Зима недаром злится —
Прошла ее пора,
Весна в окно стучится
И гонит со двора.

Верно. Так и есть. Таперича надо деревце в лесу подобрать, как указал Федор Кузьмич, слава ему, и обмотать чем у кого завалялось. Голубчики в обеденный перерыв обсуждают: чем. Волнуются.

Ксеня-сирота рассуждает:

– У меня два ореха есть и ниток аршин пять в загашнике схоронено.

Константин Леонтьич мечтает:

– Я из бересты настригу фестонов и кружочков и сделаю симметричные гирлянды.

Варвара Лукинишна:

– Мне так видится: на самую верхушку – огнец, а пониже все бусы, бусы спиралями.

– А из чего бусы-то?

– Ну как… можно из глины шариков накатать и на нитку.

– Из глины?.. Зимой?..

Посмеялись.

– Хорошо горошек нанизать, если у кого запасёно.

– Да, горошек было бы отлично. Полюбовался – и съел. Еще полюбовался – еще съел.

– Может, под праздник из Склада чего выдадут.

– Ага. Держи карман шире. Им самим надо.

– Голубчики! А может, у кохинорцев плетеные туески сменять?

– На что вы менять-то собрались? К весне все подчистую съедено.

– У кого как.

– А вы, Оленька, чем украшать думаете?

Оленька, как всегда, зарделась и потупилась.

– Мы? Мы – что ж… Мы – так… Как-нибудь… Чего-нибудь…

Бенедикт умилился. Стал представлять, как Оленька в новой кацавейке да в сарафане с пышными рукавами сидит за каким-то столом богатым, то взор в столешницу опустит, то на него, на Бенедикта, поглядывает, то на свечки зажженные посматривает, – а от тех свечек глазыньки у ней сияют да переливаются, а румянец во всю щеку так и пышет. И пробор в светлых волосах чистый, ровный, молочный, как небесное Веретено. На лбу у ей тесьма плетеная, цветная, а на той тесьме украшения, подвески покачиваются: по бокам височные кольца, а посередке камушек привешен голубенький, мутный, как слеза. На шейке тоже камушки, на нитку нанизаны, под самым подбородком туго-натуго завязаны, а подбородочек такой беленький, а посередь его ямочка. Вот сидит будто она где-то, словно новогоднее деревце разряженная, расфуфыренная, сама не шелохнется, а сама поглядывает…

А другая Оленька, что вот тут, в Рабочей Избе, картинки рисует и язык высунула, – она попроще и личиком, и одежей, и повадками. А все равно и одна, и другая – все та же Оленька, и как это она так у Бенедикта в голове раздваивается, как это она видится да мерещится – не понять.

Вроде как от простой Оленьки сонный образ какой отделяется, перед глазами висит как марь, как морок, как колдовство какое. Не понять… Простую Оленьку и локтем в бок толкнуть можно, как водится, и шутку ей какую сказать, а то озорство учинить: пока она там рисует – взять, подкрасться да и привязать ее за косу к тубарету, к ножке его. Коса у ей до полу, так оно и не сложно. Привстанет она – в нужный чулан отлучиться али на обед, – а тубарет за ней ка-ак грохнется! Шутка веселая, сколько раз уж пробовали.

А с другой-то Оленькой, с волшебным видением, таких шуток не пошутишь, кулаком под ребра не пнешь, а что с ей делать нужно – неизвестно, а только из головы нейдет. А видение это всюду навязывается – и на улице другой раз, особливо к вечеру, когда впотьмах домой пробираешься, и в избе… Так и представляется: открыл задубелую дверь, шагнул внутрь – а там, в прокуренном, дымном воздухе, в теплом блинном чаду, посередь всех избяных запахов: кислой мокрой шерсти, душной золы, еще чего-то привычного, домашнего, – посередь всего этого словно зарево какое, словно свечение слабое, – прямо в воздухе Оленька, нарядная, как идол какой: неподвижная, туго бусами замотанная, на молочный пробор расчесанная, только взор поблескивает, ресницы подрагивают, и во взоре тайна, и синее свечное пламя огоньками.