А Иван Говядич, что на Мусорном Пруду избушку держит, – тот так эти шутки любит, что каменьями загодя запасается: нароет у себя в огороде и в бочки складывает. Ребята, если в слободу собрались, мимо него нипочем не пройдут, он уж знает, в окошко поглядывает. Стой, ребята, меня возьмите, сам не дойду!
У Иван Говядича Последствия уж очень тяжелые. Голова, руки, плечи – это все крепкое такое, ладное, могучее, в три дня, как говорится, не обгадишь, а из-под мышек – сразу ступни, а посередке – вымя. Это Никита Иванович так сказал: «вымя», а мы такого слова не знаем, да и ни к чему нам, да и в книгах такого слова нету, а по-нашему это сиська.
Ну, бывает и конфуз, конечно. Раз наши собрались дразнить кохинорцев, прихватили, кто ходячий, Ивана Говядича на закукорки, тот две полные шапки камушков набрал, поет, – а он и мастер же старинные песни распевать, бывало как заведет: «Эх, Дуня, Дуня, Дуня, Дуня, Ду, била Дуня Ваню колом на леду!» – да плечами-то поводит, да глазами-то поигрывает, зубы белые сверкают, – удаль молодецкая, да и только! – поет он, стало быть, а кохинорцы уж заслышали, окна-двери позатворяли, попрятались, одного только старика на дворе позабыли. Ясно, ему от ребят за всех досталось. А этот старик вредный осерчал, да носом-то своим каменюгу, все равно как рукой, хвать! – да и звезданул Иван Говядичу по вымени. Тот: бульк! – и лежит. Ребята наши тоже обозлились: что это, наших бить, – и полслободы кохинорцам разворотили.
Ну это все больше в праздник, когда настроение хо-рошее, а в будни у всех дел полно, наши на службу госу-дареву ходят, после суп варят или ржавь курят, а кохи-норцы из мышиных хвостов торбочки плетут, туески, да такие искусные, заковыристые, а после на торжище обменивают. А больше они ни на что не годятся, кохи-норцы.
Вот, стало быть, мимо ихней слободы пробежишь, бросишь чем, али так – и на трясину. За неделю ржавь свежая подросла, красноватая али как бы с прозеленью. Ее курить хорошо. А старая побурей будет, ту на краску али на брагу больше применяют. Вот в сухой листик мелкой ржавки напёхтаешь, самокруточку свернешь, в избу какую постучишь, огоньку у людей спросишь.
Ежели сразу в лоб не дадут, то, может, поворчат да и пожалуют – огоньку-то. Идешь, попыхиваешь, и вроде теплей стало, вроде ты и не одинок, вроде и у голубчиков, что навстречу попадаются, рыла не такие зверообразные.
Живете
Нрав у Бенедикта переменчивый, это уж он сам знает. День на день не приходится. То другой раз с утра такая бодрость вступит беспримерная, каждая жилочка так и напружится: ыых!!! Полсвета, думаешь, сворочу. Тогда руками работать охота. Вот под такое дело и ищешь себе занятие: рубить, али тесать, али что по дому ладить, топор али жбан соорудить, может, ведро выдолбить. Раз так вот дюжину тесовин для крыши обстругал. Право! Вот не дать соврать, дюжину! Ну не дюжину, так три штуки. Все равно много. И петь охота. Громко.
То скука плаксивая нападет. Это больше к вечеру. Особо по осени, а уж зимой-то едва ли не каждый день. Но и летом бывает.
Вот ввечеру, как солнце западать начнет – за волнистые поля, за синие горы, за дальние леса, куда никто и не хаживал, как тени длинные падут и будто тишина подступит, – вот тут оно и случается. Сидишь это на крылечке, покуриваешь, с соседями переругиваешься. Мошки в воздухе толкутся. Вот все птицы, все лесные пужалища вроде как приумолкли. Будто кто прошел и пальцем погрозил. А потом снова все враз начали, да уже другими голосами, ночными. Из дубравы шорох слышится, кулдыканье, чваканье, а иной раз засвиристит или мякает по-нехорошему.