Быть может, дело в том, что в раннем – самом счастливом – возрасте мы замечаем только тепло, свет и солнце, часы же холода и темноты протекают как сон без сновидений и не откладываются в памяти. Или, возможно, от младенческого сна нас пробуждает именно первое касание холода или темноты.
Первое воспоминание, отчетливо отделенное от прошлого, это конец ясного, солнечного дня, когда удлиняются тени. Наигравшись досыта, я качался на воротах, по ту сторону которых шла вдоль сада дорожка. Мы находились на лужайке с задней стороны дома, ниже располагались террасами еще лужайки, их перерезала гравиевая тропа, местами сменявшаяся ступенями, все это было обнесено высокой стеной из красного кирпича, к ней лепились шпалеры абрикосовых деревьев. На террасах росли орех и шелковица, под покровительственной сенью их тонких длинных ветвей лежали круглые клумбы, на одной из них, ниже, в отдалении, как раз трудился мистер Пимлотт. И в самом низу сада, почти неразличимом, угадывались, как мы их называли, «заросли» – путаница низкорослых деревьев и густых кустов.
Вспоминаю шершавую поверхность ворот, за которые я держался, раскачиваясь. Металлические острия нагрелись на солнце, ржавчина и черная краска отслаивались под пальцами. Я прижался к воротам, ноги просунул между стоек и отталкивался от столба, изгибаясь то в одну сторону, то в другую, так что створка распахивалась во всю ширь, а затем под собственным весом возвращалась назад, все быстрее и быстрее, пока с громким стуком не вставала на место. Я знал, конечно, что нарушаю запрет, и матушка – она сидела за рукодельем в двух шагах оттуда, на садовой скамейке, – уже сделала мне замечание.
Под убаюкивающий ритмичный скрип петель я раскачивался взад-вперед, солнце грело мне лицо, легкий ветерок доносил запах цветов и свежескошенной травы. Я то закрывал глаза, прислушиваясь к громкому жужжанию пчел, то взглядывал вверх, где в голубом небе, вслед за воротами, головокружительно взметались курчавые облака.
Внезапно грубый голос рявкнул справа, в самое мое ухо:
– Прекратите немедленно, безобразник. Вам было сказано не делать этого.
Зазевавшись, я позволил створке сильнее, чем рассчитывал, стукнуться о столб и был оглушен ударом. Я не сразу понял, больно мне или нет, но в любом случае знал, как воззвать к сочувствию.
Я набрал было в грудь побольше воздуха, но тот же голос добавил:
– И нечего реветь. Не маленький уже.
– Я ударился, – выкрикнул я.
– Ну и поделом. – Биссетт ухмыльнулась и села рядом с матерью.
– Так нечестно. Это вы виноваты, потому что вы заорали.
– Сыночек, не надо опять дерзить, – проговорила матушка.
– Ненавижу вас, Биссетт, вечно вы все испортите.
– Ах, паршивец! Вижу, придется снова дать вам взбучку.
– А вот и нет, мама вам не разрешила, – оскалился я.
– Врите, да не завирайтесь!
Я знал, что это правда, потому что так мне сказала мама, но она, потихоньку от Биссетт, приложила к губам палец, и мне ничего не оставалось, как промолчать. Биссетт, все еще ворча, взяла из рук матери работу.
– Больше я вашего нахальничанья не потерплю. Никуда не уходите, а то опять возьметесь ломать что-нибудь.
Меня, конечно, возмутило это распоряжение, но, по крайней мере Биссетт не знала, что я никуда и не собирался, так как главное сегодняшнее удовольствие ожидалось именно здесь, с минуты на минуту.
– Беда, мэм, просто беда, – начала Биссетт. – Она в эти дни работу и вовсе забросила, все крутится вокруг этих работяг Лимбрика.
– А, ну так они уже скоро заканчивают.
– Вот и хорошо, скатертью дорожка. Терпеть не могу, когда в доме толкутся мужчины. Шуму от них! А беспокойства-то, а грязи, с этими их ведрами, лотками, лестницами. А эта беспутная девка и миссис Белфлауэр – уж ей-то совсем не к лицу – по пять раз на дню приглашают их на кухню.