В семнадцатом году, когда отцвела сирень, жасмин зацвел так же буйно, как и в прошлый год. После дождя пахнувшие молодыми огурцами почки лопнули и пчелы повели на цветы свои звонкие полки. В семнадцатом году казалось, что мед будет пахнуть жасмином.
В камышах у островка вывелись утки. По вечерам у озера, где в прохладной полутьме звенели комары, кто-то невидимый плескался и бил по воде ладонью, – играла крупная рыба. Днем солнце сушило густые цветущие травы, ягоды и веселое пнище, где пни сухие, словно серебряные, стояли, подставляя под лучи свои плоские потрескавшиеся лбы.
Крестьянские ребятишки носили в имение ягоды: продолговатую, похожую на кончики женских мизинцев, землянику, славно шуршавшую, когда ее ссыпали в холодные сливки, матовую чернику, из которой дома варили вкусные, красящие губы, кисели, и гонобобель. За день нужно было все обойти, все увидеть. Нельзя было пропустить часа, когда объезжали молодого жеребца или когда ставили на озере рогатки на щук. Вечером нужно было, бросив ужин, отправиться с ребятами на ночное. Перекинув тулупчик через спину коня, сжав коленями бока, хорошо было с криком нестись проселком, минуя задевавшие лицо холодные кусты ольхи, к пожне, к старому дубу, у подножья которого чернели остатки костра.
После заката оранжевый месяц всходил, бледнел и снижался. Озеро стихало, теплые струи чередовались с холодными туманами, пахло лесными фиалками и медуницей, и был слышен дальний лай собак. Можно было, разогнав лодку, вскинув вверх весла, слушать звон струй, проходивших по днищу, скрип дергачей на острову и смотреть на отраженные водой звезды, вспыхивавшие в камышах голубоватыми огнями.
Со старым рыбаком Максимом Митя ужинал на зорьках, когда молочные туманы розовели и таяли под первыми лучами солнца; когда слипались глаза и был вкусен кусок черного хлеба, посыпанный крупной солью. Максим был седобород, ловлю начинал крестным знамением, часто кряхтел и поплевывал на крючок.
С сыном рыбака Митя ловил под берегом раков, засовывая руку в обглаженные водой норы. Раки пятились, сердито цапали клещами за пальцы и, брошенные в корзину, долго хлопали хвостами, забирались под крапиву и цокали, словно грызли свою скорлупу.
Однажды, вернувшись с ловли, Митя застал мать с заплаканными глазами. Но она часто плакала и от счастья, и от маленьких горестей. Он, приласкавшись к ней, снова ушел на двор. Там он встретил лесника Михаила и от него узнал, что мужики начали делить покосы и что в Марковском лесу произведены крупные порубки.
– Неспокойно, – сказал Михаил, – начинают шалить.
Михаил был верный. Это был высокого роста мужик, японской войны унтер-офицер, белозубый здоровяк, с нависшими татарскими усами. Он ходил в высоких болотных сапогах, закинув за плечо штуцер, и нюхом накрывал порубщика. Енинские мужики не раз грозились его спалить, но трусили. На праздничной неделе, по пьяному делу, один из мужиков пырнул его в бок ножом, но не смог вырваться из железных рук лесника. «Да чтоб я его ножом бил, – крикнул Михаил, отняв нож, – я его рукой задавлю!» И он, бросив мужика замертво, вышел со стягом на гулянье и свистящими взмахами дубины загнал всех мужиков и парней за околицу. В поле деревня кричала несвоими голосами и долго боялась расходиться по хатам.
Митя любил Михаила. Лесник научил его повадкам дикой птицы и стрельбе влет.
Теперь Михаил стоял угрюмый, барабаня пальцами по прикладу ружья и, глядя на деревню, говорил:
– Дошалишь! Ужо. Другим местом выйдет… А плохо, барчук, – добавил он, – про Питер ведь правду говорят?