Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлово, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем – он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я еще только вселялся в мир, а дедушка – уже готовился к выселению, и все это знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего – младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка – у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В нашей комнате на Таганке все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи – скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой – они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему – настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.

Будь я взрослее, я бы подумал о том, какое духовное благо – снимать: не распоряжаться по-хозяйски и не ютиться гостем, а входить с домом в ту полусвободную-полуобязывающую связь, которая соответствует преходящему сроку человека на земле. Мы не видим хозяина этого мира – входим в заботливо приготовленное жилище с правом пользоваться им, пока не истечет срок нашей жизни. Мы не можем ничего присвоить и унести с собой, ничего изменить в расположении и устройстве, кроме мелких переделок, которые, в свою очередь, будут переделываться теми, кто придет после нас. Мы пользуемся тем, что хозяин оставил нам, но каждая вещь сохраняет в себе что-то неведомое, известное лишь ему. В каждой вещи есть тайна – мы не можем ни разгадать ее до конца, ни сотворить из ничего, а только передать потомкам. То, что я ощутил в этой снятой квартире: притягательность незнакомых вещей и их строгая отстраненность; возможность освоения в границах неприсвоения – все это было предчувствием и угадкой, чем для человека является мир вообще.

Кульминация заброшенности. Собака на пустыре

Бывают мимолетные впечатления, которые откладываются на всю жизнь. Вокруг них, как крохотных кристалликов, формируются целые мирочувствия, мировоззрения.

Я шел навестить маму в больницу. Тогда у нее еще не было особых осложнений, но сама ситуация держала ее в тревоге.

На пути в больницу надо было пересечь пустырь. По нему бежала тощая лохматая собака. Она дрожала всем телом, высовывала язык, наклоняла набок голову. Шерсть у нее местами вылезла и вообще была подозрительно-лилового, какого-то злокачественного цвета. Вдруг остановилась и стала озираться на проехавшую мимо машину; и что-то билось в ней и дрожало, глаза лихорадочно блестели, как у совсем больного существа. Дул ветер, обдувая ее со всех сторон и вырисовывая как мелкую подробность, заброшенную в пустое и холодное пространство. Я ощутил в ней дрожащий на ветру и готовый погаснуть язычок пламени, который мы зовем жизнью: тонкий корень в непространственный и неветреный мир, откуда притекает к нам по капле тепло и сила существования.

И вдруг все люди увиделись мне одинокими и дрожащими, готовыми разлететься по ветру; но они тонко укоренены в чем-то ином, их держащем и наполняющем. Они и знать не знают об этом слабеньком корешке, из которого растут. Вот один из них, тоже проходящий через пустырь, лихо цыркнул слюной на снег – идет, ни о чем таком не думая; а ведь и теплота его слюны, растопившей слегка снег, прежде чем замерзнуть, тоже из этого корешка. И сам я, и все мы – облачка, сгущенные на холодном ветру, но выдуваемые чьим-то теплым дыханием…