Надо отметить, что реформа оказалась чрезвычайно удачной, червонец быстро был признан населением надежной валютой, в чьей ценности не сомневались.

Такова общая канва послереволюционного развития экономики вплоть до окончания Гражданской войны. Но все это касается именно экономической политики нового правительства, его принципиальных решений по стабилизации жизни. Чем же все эти декреты аукались на местах и что творилось на территориях, занятых красными, белыми и их союзниками, немецкими оккупантами на Украине, в Диком поле махновских банд и всевозможных «батек»?

Как это ни покажется странным, полного обесценивания бумажных денег и перехода на систему обмена товара на товар все же не произошло.

Центр

Раньше и тяжелее всего последствия двух революций 1917 года отразились в крупных городах, в первую очередь в силу их зависимости от работы городских коммуникаций, транспорта и поставок продовольствия из сел. В 1917 году сохранялось еще какое-то подобие прежней жизни, но центробежные силы разрушения прежних устоев все стремительнее набирали силу. Разложение коснулось буквально всех слоев общества. Жили, что называется, как в последний день.

Вот что вспоминал известный писатель Илья Эренбург о своем пребывании в 1917 году в Петрограде и Москве: «(Петроград. – Авт.) На улицах ловили дезертиров; патрули, проверявшие документы, сами походили на дезертиров. Однажды я видел, как два офицера отобрали у женщины мешок с сахарным песком. Она вопила: «Ироды!..» Когда она ушла, один из офицеров крикнул вслед, что скоро ее приставят к стенке – Керенский потакает мешочникам, но и на него найдется управа. Потом офицеры, не стесняясь прохожих, поделили между собой добычу.

В магазинах можно было купить гаванские сигары, севрские вазы, стихи графини де Ноай. В кондитерских подавали кофе с медом (сахара уже не было), а вместо пирожных – тоненькие ломтики белого хлеба и повидло. Извозчики больше не говорили про овес, только угрюмо ругались. Один поэт, с которым я познакомился в редакции “Биржевки”, сказал: “Единственная надежда на генерала Корнилова. Его зовут Лавр – это символично…”

Валерий Яковлевич (Брюсов) жил на Первой Мещанской (Москва. – Авт.); чтобы попасть к нему, я должен был пересечь знаменитую Сухаревку. Если Ватикан в Риме – независимое государство, то таким государством в Москве 1917 года была Сухаревка; она не подчинялась ни Временному правительству, ни Совету рабочих депутатов, ни милиции. Прекрасная башня высилась над грандиозным рынком; здесь, кажется, еще жила Древняя Русь с ее слепцами, певшими заунывные песни, с нищими, с юродивыми. Матерщина перебивалась причитаниями, древняя божба – разговорами о «керенках», о буржуях, о большевиках. Кого только тут не было: и дезертиры, и толстущие бабы из окрестных деревень, и оказавшиеся безработными гувернантки, экономки, приживалки, и степенные чиновницы, и воры-рецидивисты, и сопляки, торговавшие рассыпными папиросами, и попы с кудахчущими курами. Все это шумело, чертыхалось, покрикивало, притопывало – человеческое море…

Все начинают беседовать о пеонах и ямбах, о символистах и футуристах. Лишь четверть часа спустя по поводу пастилы, стоящей семь рублей и заменяющей сахар, все возвращаются на землю. И снова стонет интеллигент:

– Хамы! Палку! Генерала!..

Издеваясь над другими, я издевался над собой: я не мечтал ни о палке, ни о генерале, ни о дешевой пастиле, но понять происходящее не мог.

Москва жила, как на вокзале, – в ожидании третьего звонка. Устраивали облавы на дезертиров. Ругались повсюду, а особенно в трамваях, которые ползли, облепленные людьми. В “Метрополе” отчаявшиеся либералы пили французское шампанское, расплачиваясь большими листами неразрезанных “керенок”; по привычке они бормотали, что нужно спасти Россию, может быть, им и хотелось спасти себя, но они больше ни во что не верили. В кафе “Бом” новоиспеченные издатели уверяли, что издадут “Гавриилиаду”, мемуары Распутина и полное собрание сочинений любого из нас; некоторые быстро остывали к издательскому делу и переходили на мануфактуру или на сахар. В чайных на Шаболовке люди угрюмо ждали развязки…