Едкий запах гниющей плоти… незрячие глаза очередной мерзости, вытаращившейся на меня с секционного стола… невыразимо ужасное зрелище Пеллинора Уортропа, который, влюбленно насвистывая, вычищает ошметки человечьей плоти из окровавленных клыков…

Мальчик, что достался ему в наследство, мальчик, видевший, как его родители заживо сгорают в огне, что в каком-то смысле запалил сам Уортроп… этот мальчик всегда с тех пор был при нем, верный, незаменимый спутник, ледяные ноги в заляпанных кровью туфлях – на ледяном каменном полу…

И мало-помалу душа этого мальчика, его человеческая суть, леденеет, немеет… умирает.

«Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем».

Знаете, что это значит?

Я знаю.

Год за годом, месяц за месяцем, день за днем, час за часом, минута за минутой, секунда за секундой, пока вы рядом с монстрологом, душу словно что-то сжирает, как пенящийся прибой подтачивает берег, смывая песок с доисторичеких костей, обнажая скелет, что прячется под нашим чувством человеческой исключительности.

Когда я только поселился у монстролога, в протокол вскрытия, как неотъемлемая часть, вошло ведро, поставленное у секционного стола, дабы я мог облегчить свой желудок, как только возникнет такая необходимость; а возникала она неизбежно. Однако прошел год, и ведро покинуло свой пост: я рылся в зловонных внутренностях гниющего трупа с легкостью девицы, собирающей цветочки на лугу.

И пока я стоял на своем посту в гостиной, что-то накрепко стянутое внутри меня словно ослаблялось: освобождение, что несло и восхищение, и ужас. Я не знал, что это за пружина раскручивается внутри меня, – не тогда, не в тринадцать. Это была часть меня самого, возможно, самая важная, и все же она была отделена от меня, и напряжение между ними, «я» и «не-я», казалось, способно разорвать пополам весь мир.

«Кто сражается с чудовищами, тому следует остерегаться, чтобы самому при этом не стать чудовищем».

Я не намерен говорить загадками. Я старик. Прерогатива стариков – говорить прямо.

Если бы я говорил прямо, я назвал бы это чудовищем. Но это всего лишь имя для «я»/«не-я», для той раскручивающейся пружины, что и притягивала меня, и отталкивала, для той вещи во мне – и в вас тоже, – что громовым шепотом шепчет: «АЗ ЕСМЬ».

Вы можете звать его по-другому.

Но вы его знаете. Нельзя быть человеком и не видеть его, не чувствовать его притяжения, не слышать его громового шепота. Можно бежать от него – но это и есть вы, и далеко ли вы убежите? Можно пытаться принять его – но это не вы, надолго ли вы его удержите?

Видите ли, сильнее, чем умирающий от голода алчет хлеба, я жаждал увидеть, что же в коробке – чем бы оно ни было. И это желание делало меня больше сыном своего наставника, чем сыном своего отца; я был перевоплощением Пеллинора Уортропа, вот только поэтические сожаления меня не терзали. Во мне жил лишь чистый голод – страсть, не тронутая банальностями жалкой человеческой морали.

Однако внутри этого раскрывающегося чудовища также жило и отвращение – сила, отчаянно молившая меня остаться в гостиной с Кендаллом.

Прошел уже почти час, а мой подопечный не шелохнулся, и было непохоже, чтобы в ближайшее время он пришел в себя. И если бы я задержался еще хоть на миг, у меня бы разорвалось сердце: я просто обязан был посмотреть на подарок Кернса. У меня не было выбора.

Я тихо прошел к двери в библиотеку и заглянул внутрь: монстролог сидел за столом, положив голову на скрещенные руки. Я негромко позвал его – Уортроп не шевельнулся.