Именно такие приятные мысли одолевали меня, когда Корина Хоффманн вышла в гостиную из спальни, и все изменилось.
Свет.
Температура.
Задачка.
Тем вечером я не пошел в гастроном.
Я не стал дожидаться по своему обыкновению, когда Мария закроет магазин, и не пошел следом за ней на безопасном расстоянии до станции метро, и не встал прямо у нее за спиной в середине вагона, где она любила стоять, даже если были свободные места. Тем вечером я не стоял рядом с ней, как безумец, и не шептал ей слова, которые мог слышать только я сам.
Тем вечером я сидел в темной комнате и как завороженный пялился на женщину на другой стороне улицы. На Корину Хоффманн. Я мог говорить, что пожелаю, и так громко, как пожелаю, ведь никто меня не слышал. И мне не нужно было смотреть на нее сзади, смотреть на ее волосы так пристально, что я умудрялся увидеть в них красоту, которой на самом деле не было.
Канатоходец – вот первое, что пришло мне в голову, когда Корина Хоффманн вошла в гостиную. На ней был махровый халат, и двигалась она как кошка. При этом я не хочу сказать, что она шла иноходью, как некоторые млекопитающие, например коты или верблюды. Они переставляют две конечности с одной стороны, а потом две конечности с другой. Так я слышал. Я хочу сказать, что кошки, если я не ошибаюсь, ходят на носочках и ставят задние лапы точно на следы передних. Именно так ходила Корина Хоффманн: вытягивала подъем и ставила свои обнаженные ноги близко друг к другу. Как канатоходец.
Все в Корине Хоффманн было прекрасным. Лицо с высокими скулами, губы как у Брижит Бардо, светлые нерасчесанные гладкие волосы. Длинные тонкие руки, высовывающиеся из широких рукавов халата, верхняя часть грудей, таких мягких, что они колыхались, когда она двигалась или дышала. И белая-пребелая кожа рук, лица, груди, ног, – господи, она была похожа на снежную равнину под ярким солнцем, способную на несколько часов ослепить мужчину. Короче говоря, мне все понравилось в Корине Хоффманн. Все, кроме фамилии.
Казалось, ей было скучно. Она попила кофе. Поговорила по телефону, почитала журнал, но не прикоснулась к газетам. Скрылась в ванной и вернулась обратно, по-прежнему в халате. Поставила грампластинку и немного потанцевала. Вроде бы свинг. Потом она слегка перекусила и посмотрела на часы: скоро шесть. Она переоделась в платье, привела в порядок волосы и поставила другую пластинку. Я открыл окно и попытался понять, какая музыка у нее играет, но из-за шума уличного движения ничего не услышал. Тогда я снова взял бинокль и попробовал сфокусировать его на конверте пластинки, лежащем на столике в гостиной. Кажется, на нем был портрет композитора. Антонио Лючио Вивальди? Кто знает. Но женщина, к которой Даниэль Хоффманн вернулся домой в четверть седьмого, была совершенно не той женщиной, с которой я провел целый день.
Они ходили кругами, не прикасаясь друг к другу, не разговаривая, как два электрона, отталкивающиеся друг от друга, потому что оба заряжены негативно. Однако в конце концов они скрылись за дверьми общей спальни.
Я улегся, но заснуть не смог.
Что заставляет нас понять, что мы смертны? Что происходит в тот день, когда мы узнаем, что наша жизнь закончится и это не возможность, а гребаный факт? Наверняка у всех бывает по-разному, но я все понял, когда увидел, как умирает мой отец – банально и физиологично, как муха на подоконнике. Поэтому интереснее другое: что заставляет нас уже после того, как к нам придет это понимание, вновь испытывать сомнения? Умнеем ли мы? Как писал один философ, Давид Как-его-там, если нечто происходит снова и снова, это не означает, что это нечто произойдет еще один раз. Без логических доказательств мы