Мальчишка гордо вышагивал по тихим улочкам, голову задирал так, что даже спотыкался. Поодаль, затаив дыхание, топали остальные. Благоговейное молчание изредка нарушали радостные вскрики и похвалы.
– То-то! – рассуждал Добря. – Будут знать! Воевода Сигурд абы кого не похвалит!
Настроение забияки испортилось, как только ступил на порог дома. Отец – плотник, военных хитростей не разумеет и не ценит. Жаль еще, рука у него тяжелая… и пороть умеет, как никто другой.
– Ишь! – приговаривал Вяч. – В отроки ему захотелось! В княжеские! Я те покажу!
А отходив ремнем, все-таки прижал хнычущего сына к груди, проговорил устало:
– Добря, да ты пойми… Так мир устроен, и ничего с этим не поделаешь. Одному на роду написано княжить, другому – воевать, третьему – доски строгать… Не быть тебе воином, никогда не быть. Так что оставь пустые выдумки.
Попа болела страшно, горела, будто сел на раскаленную сковороду. Но ревел Добря не от боли. От обиды второй день плакал. Под вечер мамка нашла мальчугана в клети́, всплеснула руками, но он вырвался, некоторое время хоронился за поленницей, после пробрался в избу и забился в любимый угол, с головой накрылся одеялом.
– Добря, ты здесь?
Мальчик замер, притих, хотя рыданья по-прежнему разрывали грудь и сдавливали горло. Слезы теперь катились безмолвные, злющие, как все змеи подземного царства.
– Добря? – снова позвал отец.
После недолгого молчанья дверь скрипнула – ушел.
Несмотря на зной, который умудрился пробраться даже в избу, мальчика колотило так, будто вокруг сплошные льды. Мороз, взявшийся невесть откуда, больно кусал за пятки, вгрызался в локти. Добря сжался под одеялом, трясся, беззвучно подвывал стуже. Он-то и дело проваливался в небытие, пробуждался от собственных всхлипов, снова забывался.
Когда мороз, наконец, отступил, а глаза распухли так, что мальчик даже темноту разглядеть не мог, рядом послышались голоса. Добря насторожился и перестал дышать.
– Да как же так, – возмущенно шептал незнакомый голос, – против князя?! Против благодетеля?
– Кто благодетель? – ответил другой, в нем Добря с большим трудом различил голос отца. – Рюрик? Рюрик пришлый, он наших законов толком не знает, по-словенски едва говорит, как княжить-то будет?
Люди завозились, зароптали, кто-то остервенело чесался, кто-то громко пыхтел. Добря осторожненько подтянул одеяло, так, что его краешек чуть-чуть отодвинулся, позволяя одним глазком увидеть происходящее.
– Вадим – законный наследник, – продолжил отец. – Первый внук Гостомысла. Первый! Понимаете, что это значит? А Рюрик не просто за морем родился и вырос, так он же от Умилы… А она – средняя.
Повисло напряженное молчание, слышно даже, как мыши в подполе сопят.
Пока Добря страдал и плакал, на землю набежали сумерки. В избе полумрак, в углу тускло горит единственная лучина. За широким столом человек двадцать мужиков, большинство из них хорошо знакомы – плотники, подручные отца. Лица у всех серьезные, хмурые, спины сгорблены, будто на плечах у каждого лежит пара огроменных мешков, доверху набитых камнями. А у отца вид и вовсе жуткий – глаза пылают пожарче печных углей, и голос замогильный:
– По закону, первый – голова, он раньше других на белый свет пришел. Вот ты, Корсак, кому из сыновей хозяйство свое доверишь?
– Старшему, – буркнул огромный детина с переломанным носом, словно бы в насмешку прозванный в память о мелкой и злобной степной лисице.
– А почему?
Мужик замялся, опустил глаза, отозвался нехотя:
– Потому как умнее, ведь дольше других живет, стало быть, лучше понимает, что к чему.