Нарративы террора состоят из двух ветвей – восходящей, которая состоит из истории и утрат, и нисходящей, которая складывается из памяти и горя. Первая говорит о массовых убийствах и одинокой смерти, вторая – о разделенном опыте и коллективном трауре. И странным образом поэзия, юмор и даже удовольствие важны для этих «балов жертв» и других траурных игрищ. Потомки тех, кто погиб в период террора, находили удовлетворение в том, чтобы танцевать на «балах жертв», сочинять истории о жертвах и балах, рассказывать их своим ровесникам и потомкам. В отличие от позднейших идей – таких, как фрейдовское «навязчивое повторение» и связанные с ним концепции травмы и посттравматического, – рассказы о «балах жертв» подразумевают, что их участники действовали в полном сознании, отлично понимая и характер своих личных потерь, и природу совместного горя. Разделение опыта с другими является источником наслаждения, и потому мы, пересказывая подобные истории, тоже испытываем некоторое остаточное удовольствие.

В историях «балов жертв» участники физически собирались вместе, чтобы участвовать в ритуале коллективного траура и разделить груз прошлого. Такое поведение мы часто наблюдаем у тех, кто сам пережил социальную катастрофу, и в первом поколении их потомков. Люди следующих поколений продолжают скорбеть и разделять это чувство с другими, но не ощущают необходимости входить в физический контакт с товарищами по несчастью. Идут года, поколения сменяют друг друга, и миметическое горе перемещается все дальше в виртуальные пространства искусства, музыки, театра, литературы, а впоследствии – в кино, телешоу и социальные сети. Свою роль в этом процессе играет и научная историография.

Моя книга – часть этого долгосрочного процесса. Я рассказываю здесь о том, что в культуре позднесоветского и постсоветского периода, преследуемой непогребенным прошлым, возникли оригинальные практики памяти, которые заслуживают подробного изучения. Американский историк Стивен Коткин увидел в постсоветской трансформации «шекспировские черты». Неудивительно, что и сами участники этого процесса прибегают к сильным метафорам, частично придумывая и частично заимствуя их, чтобы понять, что произошло с их цивилизацией3. На самом деле культурные жанры памяти в России основаны скорее на поэтике Гоголя, чем Шекспира. Они демонстрируют необычные и, может быть, даже извращенные – кривые – формы горя по прошлому, которые связаны с подобными же способами понимания настоящего.

Независимо друг от друга и на разных континентах два ведущих исследователя культуры сформулировали идею об «эффекте пятидесяти лет». Столько времени нужно литературе, чтобы «остранить» трагическое прошлое, обдумать его опыт и создать убедительный нарратив, получающий широкое, а может быть, и всеобщее одобрение современников. Стивен Гринблатт писал об «эффекте пятидесяти лет» в своем исследовании, посвященном тому, как пьесы Шекспира, и в частности «Гамлет», связаны с предшествовавшей им Реформацией4. Ту же идею Дмитрий Быков применил к русской исторической прозе, от Льва Толстого до Солженицына, в ее отношении к реальностям, которые она описывала5. Согласно этим, неизбежно приблизительным, оценкам, нужно пятьдесят лет – два поколения, – чтобы работа горя стала культурно продуктивной. Мертвые травмы не знают, ее переживают выжившие. Исторические процессы катастрофического масштаба наносят травму первому поколению потомков. Их сыновья и дочери – внуки жертв, преступников и свидетелей – испытывают уже не травму, а горе по своим дедам и бабкам. Моя трехступенчатая схема обманчиво проста. Поколению террора достаются массовые захоронения, первому поколению после катастрофы – травма, а второму и последующим – горе.