– Какой-то Гаврила Принцип, боснийский серб (слава богу, не еврей!) убил австрийского герцога Франца Фердинанда!
– Берите выше! Он был не герцог, а эрцгерцог!
– Так тем более! Вильгельм сразу намекнул австриякам: будете устраивать заваруху – мы вас поддержим.
– Какая-то Сербия! Что за важность!
– Только бы не подожгли Россию и нас вместе с нею!
– Упаси господь!
– Уж твою-то мясную лавочку, Мовша, вряд ли кайзер не приметит!
Все вокруг испускало густой оранжевый свет – и солнечный закат, и листья, и вода, и липы, и серые облака. А когда Иона подносил к губам кларнет, появлялась Асенька. Она садилась на край отдаленной скамейки или стояла, прислонившись к стволу, чувствуя спиной его шершавую поверхность, изредка поглядывая на Иону влюбленными глазами.
Ботик точно не помнил, что такого играл тогда его приятель, какой-то паштет из еврейских песенок, но всем казалось, не только Асеньке, у них крылья вырастают и они кружат в воздухе вольными птицами.
Там еще был смешной аккомпаниатор – слепой аккордеонист Миха Трещалов, ему поставили стул в шести шагах, Миха отсчитал шесть шагов, да не рассчитал и сел мимо стула. Это очень позабавило публику. А он парень озорной, веселый, как пошел наяривать “Уральскую плясовую”.
– Хоть вы и евреи, – кричит, – а все равно не удержитесь – кинетесь в пляс!
Третий – балалаечник Ури. У этого был конек – “Рапсодия” Листа. Когда Уриэль исполнял ее на балалайке, плакали даже темные личности без определенных занятий.
А уж к разогретой публике при полном аншлаге являлся в сиянье славы непревзойденный Биньомин Криворот в благородно поношенном фраке, более или менее белой манишке с бабочкой и видавшей как упоительные, так и безотрадные виды черной широкополой шляпе. Сам этот молчаливый выход маэстро уже звучал музыкой в ушах благодарных посетителей Городского сада.
Как Биньомин царил на сцене с саксофоном в бледных чутких руках с голубыми прожилками, кумир Витебска, слегка покачиваясь в такт пронзительной, печальной, потусторонней увертюре той самой трубы, которую с неслыханной щедростью презентовал Йошке Блюмкину, за что Йошка обязан ему по гроб жизни!
Что ж, мальчик дул в нее безоглядно, самозабвенно, стараясь не напрягать шею и создавая атмосферу глубокой меланхолии. Звук медной трубы, приглушенной сурдинкой, медленно затухал… Вдруг – бах-ба-бах! – резкий взрыв – громогласные фанфары, производимые Ури на балалайке и Михой Трещаловым на аккордеоне.
А из этой какофонии в недрах ракушки рождался и нарастал невыразимо прекрасный звук тенор-саксофона – грустный и величественный, устремленный ввысь, в таинственную бесконечность.
– К тому же Биньомин чарующе пел, – говорил мне Ботик. – Особенно одну песню я никогда не забуду, он распевал ее сипловатым голосом на идише, но лет пятнадцать спустя мне посчастливилось услышать то же самое в Нью-Йорке на Манхэттене – от черного немого музыканта на углу 44-й, тот играл на покоцанной золоченой трубе. Я спросил, как его зовут, но он только улыбнулся белыми зубами. Если б я смог, я тебе напел, и ты сразу бы ее узнала:
Вот фотоальбом, распавшийся на отдельные листы из плотной черной бумаги, бумага тает, кусочки ее осыпают стол, как черный пепел, такая эта бумага старая. Да и сама жизнь Ботика распадается на отдельные эпизоды, никак их не связать воедино.
История гласит, что наш Ботик в своих зарубежных командировках торговал пушниной и текстилем, а также промышлял закупками оборудования для советских фабрик. Вероятно, он оставался при службе, никто не отобрал его парабеллум, красная корочка лежала в шкатулке на бюро. Но Советской Республике позарез нужны были краны, машины, станки, начиналась эпоха индустриализации. И нашего Ботика партия призвала на это архиважное дело, скорей всего, совершенно секретное, поэтому о его пребывании в Соединенных Штатах история умалчивает.