– Сереженька, милый, что-то увидала такое, чего и сказать не могу!.. Какое-то несчастье и горе!.. За что же мне такое привиделось!.. Да как же я тебе об этом скажу!.. Да за что на нас такая напасть!.. Да чем мы таким провинились!.. Да чем мы Бога нашего прогневили!.. Да какой же ты, Сереженька, славный, красивый!.. Какие у тебя ручки добрые, дорогие!.. Как бы ты этими ручками меня обнял!.. Как бы ты меня по головке гладил!.. Как бы я их тебе целовала!.. Какого бы ребеночка тебе родила!.. Как бы ты его на ручках своих носил!.. Игрушки ему ручками своими мастерил!.. А я бы на вас, миленьких, дорогих, любовалась!.. А теперь нас всех беда заберет!.. И будет нам всем слепота, глухота, немота!.. Запечатают нас, мальчики мои дорогие, всех в одну беду!..

Она голосила, причитала, целовала его руки, кропила горячими слезами, как деревенская остроносая старуха-кликуша.

Вскочила, отряхиваясь, выныривая из-под черной, накрывшей ее волны, пропуская над собой кромешный, крутящийся вал. Яркая, страстная, с мокрым от слез лицом, рыжими, плещущими волосами, ударила клавишу старенького кассетника. Грохнула, брызнула, полилась, как из крана, сверкающая музыка, расплющилась о стены огненными плесками. Нинель заиграла, затанцевала, заходила по комнате, вращая сильными бедрами, поднимая белые пышные руки, колыхая под кофтой грудью.

– А ну, ко мне, мальчики, танцевать!.. Офицерики мои, танцевать!.. – хватала за рукава Шкиранду, Вертицкого, стаскивала со стульев.

Сначала нехотя, а потом все живей, подвижней они закрутились подле нее, выделывая руками выкрутасы и кренделя, поднимая ноги и нелепо подскакивая. Обнимали ее, целовали шею, грудь, прижимали к себе ее дышащий живот. Ее рыжие волосы плескались по комнате, юбка крутилась каруселью, открывая сильные, пляшущие ноги, и дрожала на столе бутылка, звякали стаканы от их безумных скачков.

Плужников боком, вдоль стены, вышел в прихожую. Накинул шинель, фуражку. Спустился по обшарпанной, полутемной лестнице на воздух. В темноте мучнисто белели блочные дома базы. Кое-где на фасадах размыто желтели окна. По улице, от казармы, вниз к причалам, громко стуча башмаками, шел экипаж моряков. В небе, закрывая луну, стояло облако, просвечивая насквозь, как пергамент, с оплавленным ярким краем. Окрестные сопки слабо искрились таинственным светом, словно на них уже выпал снег. Бухта недвижно, просторно чернела, остекленев в гранитных изгибах фьорда. По черной воде, без звука, неся на мачте зеленый огонек, шел торпедолов. Едва заметные среди ночного гранита, похожие на округлые продолговатые глыбы, застыли у пирсов подводные лодки. Среди них, уже населенный вахтой, с запущенными реакторами, с мерным гулом агрегатов, гироскопов, бесчисленных машин и приборов, готовый к выходу, бугрился подводный крейсер «Москва». Стальная гора, облизанная приливом, окаймленная слюдяным блеском вышедшей из-за тучи луны.

Плужников смотрел на предзимнюю луну. Пар, вылетавший у него изо рта, казался радужным. Одна половина бухты отливала тьмой, как синее воронье перо. Другая нежно, латунно желтела, и буксир, молотивший воду на рейде, оставлял на море яркий оранжевый клин. На бетонном пирсе светлели круглые лужицы, будто раскидали крышки консервных банок. Черная громада лодки маслянисто, словно натертая жиром, блестела. Над рубкой, на слабом ветру, неразличимо темный на малиновом небе, волновался флаг. Плоский на заре, застыл автоматчик…


Экипаж был построен на пирсе. В обе стороны от Плужникова удалялись носы, подбородки, выпуклые груди, пилотки, туманился желтый пар дыханий, и большая чайка, пролетев над строем, поворачиваясь к заре то одним, то другим крылом, казалась черно-желтой.