Самоубийство – грех, так меня учили в церкви, но церкви горят, рушатся, будто бесы революции, вырвавшись на волю, норовят первым делом избавиться от знака Божьего. Но что ж Он терпит? Отчего молчит, не снизойдет, не остановит всеобщее безумие?

Вчера я видел, как взрывали церковь, деловито, буднично, привычно. Окружили, отогнали тех, у кого хватило смелости вступиться, выбили окна, вынесли утварь, сгрузили на подводы. А я стоял в толпе и ждал, когда же Он, Всемогущий, вступится за Свой дом и за ту веру, которая умрет вместе со старым зданием.

Не вступился. Взрыв и слетевшая стена… Три другие держались, но купол оказался чересчур тяжелым, поехал вниз, переворачиваясь, и стены за ним по бревнышку раскатились.

Больно. До того больно, что желание уйти становится невыносимым. Достаю из ящика револьвер – каждый вечер одно и то же: высыпаю патроны, выбираю один, вставляю в барабан, кручу… американская рулетка, гусарская игра, моя последняя попытка договориться с Богом.

Я продолжаю существовать. Более того, днем боюсь смерти, выхожу из комнат по редкой надобности, к примеру, чтоб заложить в ломбарде, чудом сохранившемся на углу Старокупеческой – а ныне Революционной – улицы, очередную безделушку. Серебряные кольца для салфеток, серебряные ложечки, сервиз. Сущие копейки, быстро обесценившиеся к тому же: матушкина брошь, отцовский брегет.

Днем распродаю то, что осталось от прошлой жизни, а вечерами, мучаясь от стыда, играю в американскую рулетку.

Дуло к виску, взведенный курок, и палец чуть дрожит, того и гляди соскользнет.

Зачем я выжил? Многие погибли, друзья и родные… многие уехали, когда еще дозволено было бежать, многие просто исчезли в революционной круговерти. А я жив.

Господи, если Ты есть, дай же знак…

Нажать на спусковой крючок, медленно, до последнего оттягивая момент выбора… щелчок. Сухой и строгий. Снова пусто, снова мимо, и на вопрос мой нет ответа.

Если Ты есть, зачем держишь меня в этом мире, Господи?

Если Тебя нет, отчего я до сих пор жив?

Отцовский крест слабо греет грудь. Дышать становится чуть легче… а продуктов почти не осталось, завтра придется заложить портсигар. Серебро и тонкая восточная чеканка… хорошо, если четверть цены удастся сторговать.

Стук в дверь – вынужденная вежливость. После того как я заехал в челюсть одному «пролетарию», повадившемуся заглядывать в мою каморку без спросу, обитатели сего странного дома стали относиться ко мне с некоторым уважением. Вернее было бы сказать про страх, но эти грязные, случайно дорвавшиеся до власти существа не видят разницы между тем и другим, а мне приятнее думать, что меня уважают.

 – Эй, товарищ, открывай, – сиплый голос, в котором странным образом сочеталась почтительность и злость, принадлежал нашему домоуправу, типу никчемному и раздражающему. Мечтает избавиться от «недобитой контры», и, если я прав в своих прогнозах, у него неплохие шансы исполнить желание.

Открываю. Мне неприятно беседовать с этим человеком, однако же порядок есть порядок.

 – Спал, значит? – Домоуправ грозно хмурится. – Днем?

Не считаю нужным отвечать на этот вопрос, равно же объяснять что-либо. А домоуправ не считает нужным здороваться либо же просить разрешения зайти. Протискивается боком. То ли пес, то ли свинья. Воняет от него преизрядно: перегаром, чесноком, немытым телом… пожалуй, собаки почище будут.

 – Сергей Аполлоныч, значит, Корлычев, значит… живешь тут, значит… в двух комнатах…

Не знаю, чем приглянулось нашему домоуправу слово «значит», но использовал он его едва ли не чаще, чем все иные слова, вместе взятые.