Совсем рядом, на Кутузовском, – только перейти мост, – как он знал от ее подруги, были те дома, и среди них тот, в котором она теперь так часто бывала.

Илья совсем растерялся в этих чужих дворах. Бесчисленные окна, не мигая, смотрели на него желтыми, багряными, голубыми, белыми глазами, и он думал, что оттуда, из всех этих окон украдкой смотрят на него, знают, зачем он сюда пришел, и смеются над ним. Ему казалось, что это нелепый сон, который вот-вот закончится. Во дворе, под молодыми липами человек выгуливал собаку. Ровными рядами дремали машины с номерами на желтых и красных табличках. Окна гасли на его глазах. К одному из них приблизилась молодая женщина – она облизнула ложку, чему-то засмеялась, передвинула метку настенного календаря на двадцатое число и снова скрылась в глубине кухни.

Люди ложились спать.

Это было второе настоящее, а не выдуманное, душевное потрясение в его жизни, но понял он это лишь много спустя, когда боль и отчаяние, испытанные тогда, стало с чем сравнивать.

* * *

На украинском берегу машину с московскими номерами встретили празднично. Сотрудники таможни в белых рубашках, как тараканы, забирались во все щели машины, но в тот день таможенный бог отвернулся от них: они не нашли ничего такого, с чего можно было бы затеять долгую и нудную торговлю. Один все-таки никак не хотел смириться и вернулся, озаренный новой идеей.

– А колбасу-то вы чем режете? – спросил он с выражением сдерживаемого торжества.

– Ты не поверишь, командир, – спокойно сказал Илья, – руками ломаем, – и, вытянув перед ним руки, показал, как именно он ломает колбасу.

Паром повернулся, как огромная льдина, медленно пересек Керченский пролив, и через двадцать минут их автомобиль съехал с понтона на российский берег.

По обе стороны дороги докуда достигал взгляд тянулись сплошные плавни. Солнце сверкало на морщинах воды. В камышах слышался гам, гомон, клекот тысяч птиц всех размеров и расцветок. Между стенками шуршащих тростников на синих полянках плавали утки, лебеди, морские голуби, оранжевые огари; по мелководью широкими шагами шагали шилоклювки; поджав ноги, неподвижно стояли цапли.

– Ничего себе! – сказал Илья. – Скоро, наверно, в Африку полетят.

Через некоторое время плавни отступили, море приблизилось вплотную и выбросило асфальтовое полотно на узкую пересыпь между ним и лиманом. Где-то справа, в желтых, пологих холмах осталась Тамань. Шоссе устремилось на равнину, подальше от воды, и бежало уже вдоль плоских полей. Между грядками желтели наставленные друг на дружку ящики с алеющими помидорами. Теперь пыльные посадки пирамидальных тополей заботливо, неотступно сопровождали автомобиль.

– Понимаешь, – объяснял Тимофей, – недавно образовалось сообщество молодых кинематографистов, что-то вроде союза. Я, может быть, напишу об этом для одного журнала.

Когда Тимофей употреблял словосочетание «может быть», это означало, что ничего он не собирается делать.

– Там весело бывает. Встает один казачина, весь, знаешь, в упряжи этой своей, в сбруе, станичник, короче. И провозглашает тост. – Тимофей прервался и загадочно глянул на Илью.

– Ну, – поощрил тот, не отрывая глаз от шоссе.

– Вот тебе и ну. Говорит: предлагаю этот тост за Россию без Ганапольских. А там полстола Ганапольских. Ничего, – рассмеялся Тимофей, – посмеялись да выпили… Кому же в глазах казачества хочется быть Ганапольским?

Но не добившись никакого эффекта от этого анекдота, Тимофей повернулся на сиденье и спросил:

– Слушай, может быть, не поедем?

– Нет, почему же, – удивился Илья. – Мне любопытно. Как сказали бы в рекламе: место, где казачество встречается с еврейством. И пасутся рядом, как волки с овцами. Тем более что уже почти приехали. – Он догадывался, что, или точнее, кто увлекал его на этот фестиваль. Еще в Москве он слышал об этом увлечении своего друга, но ни разу ее не видел. Она заканчивала ВГИК и считалась одним из самых перспективных молодых режиссеров. Впрочем, Тимофей показал ему буклет, где среди сплошь молодых людей оказалась и ее фотография.