Винниченко аж свистнул:

– А ты звидки знаеш?

– Там був. Токо спав.

– А шо ж тэбэ нэ прывэзлы хлопци? Нэвже дид Опанас забувся такого красунчика?

– Я сказав, шо я Зайченко. Васыль.

Винниченко страшно засмеялся. Так засмеялся, аж залаял как будто.

– Зайченко! Дида Опанаса ще нихто не обманув. Вин жида носом чуе! Якый ты Зайченко! Нэ розумию, чого вин тэбэ пожалив… Ото, мабуть, пожалив. В нього сыны на хронти, дак пожалив. Якшо спытае потим советська власть, дак вин жида пожалив малого. А чи спытае хто? Полягуть сыны його, и нихто нэ спытае. Никому будэ пытаты. Щитай, армьянына того за тэбэ кокнулы. В зачот трудодней пойшов. Одвэртевся ты. Ой, одвэртевся ж, гад!

И смотрит на меня пристально. Как на Гришу смотрел, когда тот двойку ему в дневнике показывал, замазанную чернилами, но плохо замазанную. Гриша вообще замазывал плохо. А я хорошо замазывал. А он плохо. Сначала переправлял, а потом мазал. Наружу и выходило. А надо кляксу ставить. И не на самое место, так, трохи сбоку. Но чтоб закрывало, что надо. А Гриша не хотел. Сначала переправлял, вдруг получится. Никогда у него не получалось.

Я вспомнил про Букета. Тут и он влез в сарай. Лапой дверь приоткрыл и влез. И в ноги Винниченке лег. Вроде он не против него. И спину подставляет, чтоб погладил.

– О, Букэт! Ну и гад же ж ты, Нишка! И собацюру вкрав. Це ж Панасовый собацюра?

– Он сам за мной пошел. Я думал, никто не вернется. А мне веселей.

– Давай сюды свои торбы! Шо ты туды напхав?

Все мое богатство вывалилось наружу, как кишки из глубины живота. Особенно рушник. И планшет командирский офицерский.

Винниченко открыл, покопался, достал бумажки, разгладил, почитал, партийный билет посмотрел и на землю кинул. А планшет не кинул. Гладит рукой.

– Ото шкира! Шкира, кажу, справна! На подошвы пущу. И рэминэць хороший.

Винниченко будто спохватился, поднял партбилет и дал мне в руки:

– Давай, порвы! На шматочки. Я сылу тратыть не хочу.

Я порвал. А обложка твердая, не рвется.

Винниченко кричит сквозь зубы:

– Зубамы рвы! Зубамы!

Я и зубами попробовал. Не рвется.

Винниченко выхватил у меня корочку, сунул в планшетку.

– Ладно! Досыть! То ж коленкор, – уважительно приговорил он. – Я йому мисце знайду.

Я молчу.

Винниченко поднял рушник, взвесил на руке:

– То ж на смэрть соби дид наготував. Шоб з ным положилы. Пид голову. А ты вкрав. Нэ соромно тоби, ты ж пионэр! Тьху!

Плюнул.

Рушник свернул аккуратно и на планшетку положил. Опять взвесил, прижал к груди. И не сказал: «Мое», а и так понятно.

– Значить, так. Ниякого тоби Грыши нэ будэ. Зараз пидэмо зи мною. Видвэду тэбэ в однэ мисце. Очи завьяжу и повэду. Шоб обратно знов нэ прыйшов.

Я испугался. Заведет в лес и бросит с волками. Как в сказке. Но внешне испуга не показываю. Только губы трясутся, и руки тоже. И по ногам затекло горячее.

Винниченко заметил предательскую лужу.

Букет легонько лайнул в мою сторону. Подполз на животе и поднял морду. Заскулил. Почувствовал мой страх.

А я ничего. Стою из последних сил.

Винниченко рукой по глазам провел, как будто только очухался.

– От горэ… От горэ… Дэ твои? Дэ батько? Дэ маты? Дэ, пытаю я тэбэ? За шо мэни оце? За шо ссакы твои? За шо собака твий еврэйськый? Це ж тэпэр и собака еврэйськый? И його стриляты трэба? Га? Кажи! Трэба чи ни?

– Трэба, – говорю. – Як еврэськый, дядьку, дак трэба.

Сказал, чтоб не обижать лишнее. Не перечить. Гриша никогда не перечил.

Винниченко махнул рукой и бросил:

– Всэ! Досыть! Пишлы! Тилькы жинци скажу. Нэ сходь з мисця! Я черэз хвылынку. Нэ бийся. До людэй одвэду. А там як будэ… Як Бог дасть. Хай йому грэць! Собаку свого трымай, шоб нэ загавкав!