Подумав, он велел сыну вырубить четыре длинных жердины. Назначение их оставалось для нас загадочным до самого того момента, как Серавин построил нас в походный порядок. Первым шел он сам с довольно тяжелой жердиной, которую держал в руках поперек пути, как канатоходцы держут свои балансирные палки. Вторая жердина – поменьше – была дана мальчику для той же цели. Остальные две служили как бы своеобразными перилами, тянувшимися от отца к сыну по правую и левую сторону от нас, грешных. Серавины – большой и малый – укрепили эти поручни у себя под мышками таким образом, что Канищев как бы повис на них. Я сделал было попытку занять последнее место в процессии, но Серавину не пришлось тратить много слов, чтобы убедить меня в том, что и мне, хотя я чувствую себя гораздо бодрее Канищева, лучше держаться возле поручней. Для убедительности Серавину было достаточно показать мне открывшуюся за ближайшими деревьями переправу через широчайшее болото: брошенные безо всякой крепи жердины, где две рядом, а где и в один ряд. Я понял, что пробалансировать по такому «мосту» будет не легко.

Мы пошли. Отец ловко скользил мягкими поршнями по жердям, за ним, едва передвигая ноги и всею тяжестью повиснув на «поручнях», плелся Канищев.

Скоро я увидел, что за осокой, куда уходил конец того, что я принял за переправу, открывается новое болото, за ним третье – и так без конца-краю, без перемычек суши.

– Велико ли болото-то? – спросил я.

– Да верст с десяток будя, – спокойно ответил Серавин.

Я со страхом подумал о том, как-то пройдут эти десять верст наши спасители, почти неся Канищева.

– А всего до деревни? – спросил я опять.

– Чельных двенадчать, – как ни в чем не бывало бросил замыкавший шествие мальчуган.

Его отец передвигал ноги, не отрывая их от жердей. Я пробовал делать так же, но каблуки то и дело соскальзывали с круглых тонких жердин, к тому же подчас влажных или обомшелых. Колени у меня дрожали от напряжения, и остатки рубахи на спине взмокли от пота. Временами казалось, что я изнемогаю. Не лучше ли признаться в своем бессилии, сесть на жердь и – будь, что будет? Но сзади меня слышалось ровное дыхание мальчугана. Мне было мучительно стыдно. Я глотал слезы и, подавляя готовое вырваться рыдание, заставлял израненные, дрожащие, как у старика, ноги двигаться – делать шаг, еще и еще…

Вероятно, это было очень трудно, потому что к концу пути я не очень хорошо понимал, что происходит вокруг, и пришел в себя уже на твердой земле, возле избы, услышав хриплую жалобу Канищева:

– Ну и версты же у вас, Павел Тимофеевич!

– Версты – они у нас не меряны. Так ведь, по ходу сцитаем. Может статься, и гаку маненько есть.

– Да на двенадцать-то верст гаку не меньше шести.

– Может, однако, статься.


…Но наконец мы в просторной, светлой избе. Жилье во втором этаже высокого дома. Внизу – кладовые. Хозяйка, куча ребят, недоуменно глазеющих на нас из-за печки, на всем следы домовитой опрятности, того особенного, крестьянского довольства, которое происходит не от избытка, а от бережливости.

Сбросили опорки и лохмотья и сдали хозяйке – сушиться, чиниться. Скоро на столе шумел самовар, и сковородка глядела на нас с шестка большими желтыми очами шипящих яиц.

Много рассказывал нам хозяин о том, как живет здесь народ. Не легко дается хлеб человеку. Мало земли. Кругом леса да болота. Сено везут за десятки верст. Зимой идут на лесозаготовки Северолеса. Получают по полтиннику с пятивершкового ствола – с валкой, вывозкой и разделкой на берегу. А за сплочение и сплав – еще по двугривенному. В зиму выходит по двести стволов с человека. Рублей полтораста. Харч свой. Жилье тоже свое. Вот в таких зимовьях, какое попалось нам, и живут.