Рука его оказалась невозможно горяча – сквозь тонкий поплин домашней кофточки Вера сразу почувствовала ее огонь. И так же, сразу, почувствовала другое, самое главное, то, что смутно не давало ей покоя весь вечер, с первой минуты, когда она услышала его голос за дверью. Теперь это другое стало таким пронзительно ясным, что Вера даже удивилась: как она могла не понять этого сразу? Хотя – как бы она могла это понять? С ней ведь никогда такого не было…
Она почувствовала, что его огонь пронизывает ее всю, пронизывает сильнее и глубже, чем ночной холод. И даже не оттого, что его горячая рука лежит у нее на плечах, а просто от его существования, от его присутствия рядом с нею.
Странная, сильная, горячая, опасная – настоящая жизнь подошла к ней вплотную, поманила к себе, и поманила так, что невозможно было противиться ее могучему зову.
– Да, пойдемте… – пролепетала Вера.
Но вместо того чтобы встать и пойти в дом, придвинулась к Гайдамаку и прижалась к нему. И замерла, не зная, что он сделает теперь.
Она словно вслушивалась в его тело. Тело было твердым и таким же, как взгляд, нервным, неласковым. Грудь ее ходила ходуном от его дыхания, которое она чувствовала так же, как твердость его тела, – всей собою.
Он молчал долго, Вере показалось, целую вечность. Потом выговорил с трудом, совсем хрипло:
– Зря ты, Вера. Ты б меня по башке со всей силы. Я ушел бы.
– Я не могу, – чуть слышно проговорила она. – Не надо уходить.
Он и сам знал, что не надо. Они оба знали это. И, наверное, оба не могли объяснить, почему. Вера точно не могла.
Они встали со скамейки одновременно. И пошли к дому, все ускоряя шаг.
Когда Вера стелила ему, то разложила диван. Тогда, полчаса назад, она сделала это просто машинально: подумала, что ему тесно будет на неразложенном. А теперь, когда он торопливо раздевался, а она смотрела на белую широкую постель, ей казалось, что она уже и тогда, наверное, знала, для чего делает это.
Впрочем, может, ей вот именно только казалось это теперь, в лихорадочной дрожи, всю ее охватившей.
На него она взглянуть боялась: его нагота ошеломляла, как удар. А он почему-то совершенно не стыдился своей наготы, только спешил стать совсем голым поскорее.
Словно расслышав Верины мысли – даже не мысли, а судорожные, испуганные их обрывки, – он сказал:
– Что ж теперь тянуть? Раз уж так у нас с тобой выходит.
И Вера поняла, что это правда.
Гайдамак подошел к ней. Когда он раздевался сам, движения его были резкими и торопливыми, как будто бы даже злыми. А когда он остановился перед Верой и стал одну за другой расстегивать пуговки у нее на блузке, они стали совсем другие – осторожные, какие-то… недоуменные.
– Ты этого не бойся. – Теперь голос у него был не просто хрипловатый, а такой, словно горло ему перетянули чуть не намертво. – Когда-нибудь все одно случилось бы. Со всеми так.
Если бы он только произносил слова, Вера, может, оттолкнула бы его, так грубы и торопливы они были. Но его руки говорили совсем иначе… Они не спешили, гладя Верины плечи – кофточка уже упала на пол; они были так осторожны, что страх, пожаром сжигавший ее изнутри, успокаивался от их прикосновений. В них, в его руках, не было ни грубости, которая была в словах, ни волчьей неустроенности, которая была во взгляде. И то, что было в этих руках, – это и было самое главное. Он жил долгую и тяжелую жизнь, и главное ушло в него так глубоко, что, казалось, исчезло совсем. Но, выходит, не исчезло и вдруг стало осязаемым, таким, каким и было на самом деле.
Юбку Вера сняла сама.