Коул вздохнул, но не выдохнул, смолкнув на полуслове. Один вид обветшалого зеленого коридора – и Коул был неспособен думать ни о чем, кроме того, что ждет его в конце этого пути. Похожий на гигантского червя, проевшего сердцевину яблока, коридор тянулся через всю больницу, облепленный палатами. Из каждой доносились звуки: несуразное чавканье, истеричный смех, детские песенки и невнятные диалоги, которые пациенты вели в абсолютной тишине, отвечая себе разными голосами. Проходя мимо, я заглянула в узкое окошко, где женщина расхаживала от стены к стене, активно жестикулируя, будто объясняла что-то невидимому собеседнику.

«О нет! Знаю, о чем ты думаешь. Ты не такая. Они – сумасшедшие, а ты просто… особенная».

От несуществующего голоса в голове это прозвучало неубедительно. Я покосилась на Коула, но он даже ухом не повел. Очевидно, этот голос по-прежнему звучал лишь для меня одной – тихий шелест, напоминающий осень с ее опадающими листьями. Как и воспоминания о пережитом в Башне, голос не давал знать о себе с тех самых пор, как сгинула Ферн…

«И все-таки я еще здесь».

Какая радость!

Я поджала губы, пытаясь затолкать эхо былых дней туда, откуда оно выползло, и осмотрела просторный зал, которым закончился зеленый холл. Оборудованный проигрывателем, диванами и стеллажом с настольными играми, он служил местом встречи для жителей данного заведения. Медсестры в белых халатах заботливо усаживали стариков за шахматные доски, а те, кого слишком щедро пичкали таблетками, сидели на ковре, уставившись в одну точку. Я едва поспевала за Коулом: он давно выучил расположение столиков и знал, что тот, кого мы навещаем каждое воскресение, всегда занимает место возле высокого окна рядом с узкой скамьей. Там было достаточно светло, чтобы рисовать без лампы, и достаточно безлюдно, чтобы не пришлось ни с кем делиться любимыми мелками.

– Здравствуй, Гидеон.

Он медленно поднял голову и, смерив нас неизменно стеклянным взглядом, так же медленно опустил ее обратно. На столике лежал альбом для рисования, а на коленях – открытая пачка с разноцветной пастелью, самой дорогой и яркой, какую Коул только смог добыть в художественной лавке. Одетый в синюю льняную рубашку, оттеняющую зелень его глаз, ныне спящую, как и зелень берлингтонского леса, Гидеон снова погрузился в кропотливую живопись.

Сглотнув сухость во рту, я подошла вместе с Коулом поближе.

Ребенок в теле взрослого мужчины – таким стал Гидеон в тот день, когда Морган вернула его с того света, и таким он оставался до сих пор. Мускулистый и широкий в плечах, крупнее Коула в полтора раза, с изящными чертами лица, тонкими губами и россыпью обворожительных веснушек… Но с абсолютно неживыми глазами. Глядя на Гидеона теперь, было сложно не думать о том, чего стоит такая жизнь. Не человек, а растение: ест пищу, но не чувствует вкус; перебирает мелки, рисует, но красоты не видит; смотрит на тебя и не узнает. Невзирая на все наши надежды, что в Берлингтоне ему станет лучше, что просто требуется время, Гидеон так и не оправился. У Коула ушел месяц на то, чтобы признать, что его брат не в порядке, и еще месяц на то, чтобы смириться с этим.

Хотя едва ли это можно было назвать смирением.

– Я привез тебе новый альбом, – улыбнулся Коул, протягивая Гидеону самую толстую папку из своей стопки, в которой, видимо, были не только документы для лечебницы. – И краски… И гуашь… Ну, если захочется разнообразия.

Но Гидеону не хотелось. Мельком взглянув на разложенные Коулом коробки, вытащенные из бумажного пакета, он проигнорировал их, взявшись за свои старые источенные мелки. Его альбом пестрел изображениями лошадей – грациозных и мощных, гнедых и вороных, скачущих через кавалетти