Он прямо во дворе, не сходя с коня, передал Марфе вопрос Архарова, и та задумалась.

– Хворостинины, точно, богатый род, только на потомство невезучий. Коли Николай Петрович желает, схожу к куме, разнюхаю. А ты заходи, угощу, чем Бог послал.

– Благодарствую на добром слове, а должен назад спешить. Нам с господином Тучковым еще к княжне Шестуновой, дознание проводить.

– А что у старой дуры стряслось?

Марфа была своя, ей страшную тайну сообщить – следствию не во вред, а может, чего и подскажет, подумал Федька.

– Питомка пропала.

– Ахти мне! С кавалером? – предположила Марфа.

– Поди знай. Искать надо.

– А который ей годок?

– Двадцать, что ли.

– С кавалером. Тут первым делом узнай, кто к ней сватался да по какой причине отказано. Потом – кто там в доме волосочес, кто музыке и танцам учил. Этим девку сманить – раз плюнуть.

– Так, а что еще присоветуешь?

Марфа даже обрадовалась – вот и ее жизненный опыт пригодился.

– К богомолкам приглядись. Иная такую святость на себя напустит – минуты без Божьего имени не живет, а записочки амурные таскает из дома в дом хуже всякого волосочеса. И ведь привечают ее!

– Еще! – потребовал Федька.

– Да что я тебе, оракул? – удивилась Марфа. – Коли книжки в доме есть, все перетряхни, в книжках тоже записочки прячут. Затем – что вместе с девкой пропало.

– Да это я и сам знаю.

– Умный! – тут же неодобрительно обозвала Марфа. – Ну так я и про Хворостининых, и про Шестуновых разведаю. А ты ступай – начальство, поди, заждалось.

И Федька отправился обратно на Пречистенку – чтобы вместе с Левушкой, да в архаровской карете, с лакеем на запятках и с лошадьми в парадной упряжи, для пущей важности, ехать к старой княжне.

Архарова он уже не увидел – тому, чтобы отвезти на Лубянку, поймали извозчика. А Левушка был хорош! В новом красном кафтане, на который положено было фунта два золотого галуна, в палевом камзоле, шитом цветами и травками, в палевых же штанах и шелковых чулках, от которых его длинные ноги становились сущим соблазном для глазастых московских невест, и с новенькой треуголкой под мышкой, чтобы не портить напудренной прически, – щеголь, петиметр, да и только. Живая его мордочка, глазастая, круглая, обрамленная белоснежными буклями, на которые Никодимка не пожалел наилучшей пудры из рисовой муки, прямо сияла, высоко вознесенная над столпившейся в курдоннере дворней. Многие знали, что этого петербуржца хозяин особо привечает, и норовили не просто припасть к ручке и к плечику, а неоднократно.

– Никодимка, причесывай Федора скорее, – велел Левушка. – В таком виде его в приличный дом везти нельзя.

Федька с утра шевелюрой не занимался – не до того было. А следовало завить и уложить букли, наново переплести косицу.

Его физиономия тут же выразила отвращение к неудобной прическе.

– Ишь, морду сквасил, – одернул его Левушка. – Пошел, пошел! Никодимка, пудры не жалей! Пусть хоть спервоначалу не примут за архаровца!

Он уже наслушался про подвиги новых московских полицейских.

Никодимка, вдохновленный чувством ответственности, воспарил мыслями и первым делом прижег Федьке ухо горячими щипцами. Много было шуму и ругани, прежде чем Федькина голова приобрела благообразный вид.

Наконец сели в карету и покатили.

Княжна жила на Воздвиженке, да так удачно, что с крыльца видны были кремлевские башни.

По обе стороны ворот стояли каменные колонны, и наверху на каждой лежал белый лев – сия зоологическая несообразица была в Москве делом обыкновенным. Карета проехала между этими бесполезными сторожами и, сделав поворот, встала дверцами напротив крыльца. Лакей Иван, здоровенный детина, соскочил с запяток, отворил дверцы, откинул ступеньки, и Левушка торжественно выплыл навстречу пожилому дворецкому.