– «Жизнь», говорите? У меня двое детей. Я пеку печенье.
Все это правда. Андреа злобно смотрит на меня и щелкает диктофоном.
– Как вы переносите славу? – спрашивает она.
– Это разве слава, – отвечаю я. – Декольте Элизабет Тейлор – вот это слава. А я – лишь прыщик на газетном листе.
Она ухмыляется:
– Ну хорошо, может быть, вы что-нибудь скажете о своем поколении художников… художниц, об их устремлениях, их целях?
– Вы имеете в виду живописцев. О каком поколении мы говорим?
– Ну, наверно, о поколении семидесятых. Именно тогда женщины… Тогда ваше творчество начало привлекать к себе внимание.
– Мое поколение – это не семидесятые, – говорю я.
Она улыбается:
– Ну ладно, а какое тогда?
– Сороковые.
– Сороковые? – для нее это все равно что античная археология. – Но тогда вы еще не…
– Я росла в сороковые, – объясняю я.
– А, понятно. Вы имеете в виду, что сороковые годы оказали на вас формирующее влияние. Вы не могли бы рассказать, как это отразилось в вашем творчестве?
– Цвета. Цвета в моих работах – это гамма сороковых годов. – Я начинаю смягчаться. Она хотя бы не говорит постоянно «типа» и «это». – Война. Есть люди, которые помнят войну, и те, которые не помнят. Это – точка водораздела, здесь проходит граница.
– Вы имеете в виду войну во Вьетнаме? – уточняет она.
– Нет, – холодно отвечаю я. – Вторую мировую.
Она слегка пугается, будто я только что воскресла из мертвых, причем не до конца. Она не знала, что я настолько стара.
– Итак, – говорит она. – В чем же разница?
– У нас выше устойчивость внимания. Мы доедаем всё, что нам положили на тарелку. Мы сохраняем веревочки. Мы обходимся тем, что есть.
Она удивлена. Я сказала о сороковых всё, что хотела. Я начинаю потеть. Я чувствую себя как у зубного врача, сижу с некрасиво открытым ртом, пока незнакомец с фонариком и зеркалом разглядывает у меня во рту что-то не видное мне самой.
Она бодро и ловко разворачивает беседу от войны опять на женский вопрос, который и интересует ее в первую очередь. Труднее ли приходится женщине, подвергалась ли я дискриминации, недооценивали ли меня? Как совмещать творчество и детей? Мои ответы ей нисколько не помогают: все художники считают, что их недооценивают. Можно рисовать, пока дети в школе. Мой муж просто замечательный, он меня всячески поддерживает, в том числе финансово. (Я не уточняю, какой по счету муж.)
– Значит, вы не считаете, что пользоваться поддержкой мужчины – это унизительно? – спрашивает она.
– Женщины все время поддерживают мужчин. Что плохого, если в кои-то веки поддержка пойдет в другую сторону?
Мои слова не совсем соответствуют тому, что она хочет услышать. Она предпочла бы возмутительные истории. Хотя в ее жизни наверняка ничего такого не было – она слишком молода. И все же людям моего возраста положено иметь в запасе возмутительные истории. Хотя бы оскорбления, унижения. Учителя-мужчины, щиплющие учениц, называющие их «детка», спрашивающие, почему не было великих художников среди женщин, и все такое. Она хотела бы видеть меня разгневанной и старомодной.
– А у вас были женщины-наставники? – спрашивает она.
– Женщины – кто?
– Ну, учительницы или другие женщины-художницы, чьим творчеством вы восхищались.
– А разве не следует говорить «наставницы»? – зловредно подмечаю я. – Нет, не было. Я училась у мужчины.
– Кто это был?
– Его звали Иосиф Хрбик. Он был очень добр ко мне, – торопливо добавляю я. Его история отлично уложилась бы в ее схему, но этого я ей рассказывать не собираюсь. – Он научил меня рисовать голых женщин.
Это выбивает ее из колеи: