А однажды, сразу после пяти пополудни, множество людей вдруг бросилось на площадь, направляясь к зданию суда. Увидев бегущих, к ним присоединились и другие, громко стуча тяжелыми башмаками по мостовой и увертываясь от машин и фургонов; что? что случилось? – голоса звучали напряженно и взволнованно. «Судья Дьюкинфилд», – только и пробежало по толпе, и люди наддали вперед, и втянулись в коридор с плиткой вместо пола, соединяющий зал суда и кабинет, и увидели старого негра в своем поношенном сюртуке, отчаянно заламывающего руки. Люди пробежали мимо него в кабинет. За столом, немного откинувшись на спинку стула, спокойно сидел судья. Глаза его были открыты, и точно на переносице виднелось отверстие, так что казалось, что теперь у него не два, а три глаза, расположенных на одном уровне. Это была пуля, только в тот день никто на площади не слышал ни звука, как ничего не слышал и старый негр, просидевший весь день на своем стуле в коридоре.

Долгим оказался этот день для Гэвина Стивенса – для него и одной бронзовой шкатулки. Потому что сначала Большое жюри, а потом и все присутствовавшие в тот день в зале суда – присяжные, оба брата, родственник, старый негр – никак не могли взять в толк, к чему он клонит. Так что в конце концов старшине присяжных пришлось спросить его прямо:

– Вы что же, Гэвин, утверждаете, что между завещанием мистера Холланда и убийством судьи Дьюкинфилда существует какая-то связь?

– Именно так, – сказал окружной прокурор. – И доказать я собираюсь даже нечто большее.

На него смотрели: присяжные, братья. Отвернулись лишь старый негр и родственник. За последнюю неделю негр постарел по виду лет на пятьдесят. Он поступил на службу одновременно с судьей – явно только ради него, потому что прислуживал в семье судьи дольше, чем это было у иных из нас на памяти. Он был старше судьи, хотя еще неделю назад, до этого самого дня, выглядел на сорок лет моложе, – сморщенный, в просторном, не по фигуре, которой у него, собственно, и не было, сюртуке старикан, приходивший на работу за десять минут до судьи, открывавший кабинет, подметавший в нем и стиравший пыль со стола, не задевая ни единого находящегося на нем предмета, – и все это с искусной небрежностью, выработанной семнадцатилетним опытом, – а затем, перед тем как заснуть, занимавшийся починкой колченогого стула. То есть он только казался спящим. (Иначе как минуя его, попасть в кабинет можно было только по боковой лесенке, которая вела вниз из зала заседаний и использовалась во время процесса исключительно судьей, да и то он должен был пересечь коридор и пройти в восьми футах от стула, на котором сидел негр, разве что не шел до самого конца, где под единственным в кабинете окном коридор поворачивал под прямым углом, и забирался к себе через окно.) Потому что не было ни одного мужчины и ни одной женщины, которые проходили бы мимо стула, не заметив, что при их появлении над карими кроткими глазами, так много повидавшими на своем веку, мгновенно поднимаются морщинистые веки их обладателя. Случалось, мы останавливались поболтать с ним, послушать, как с языка его с трудом скатываются звучные, лишенные смысла юридические термины, которые он подхватывал, сам о том не подозревая, как подхватывают заразную болезнь, и воспроизводил торжественно и полнозвучно, словно с кафедры, что заставляло многих из нас и самого судью слушать его с добродушной иронией. Но при всем при том он был стар; порой он забывал, как нас зовут, и путал одного с другим. И, путая лица, а заодно и возраст, случалось, стряхивал с себя дремоту и вызывал посетителей, которых в суде не было, которых и на свете уже давно не было. Но не было человека, который прошел бы мимо него незамеченным.