В общем, дядя Гэвин вернулся домой один. Ордер на помилование был при нем, он его не выбросил, потому что, по его словам, он был должным образом оформлен, и теперь главное заключалось в том, чтобы свериться с законами и выяснить, можно ли заключенного удалить из тюрьмы, как студента исключают из колледжа. Но мне кажется, он все еще сохранял надежду на то, что, может, в один прекрасный день Монах сам передумает; поэтому он, мне кажется, и берег ордер. А потом Монах и впрямь вышел на свободу – без чьей-либо помощи. Это случилось меньше чем через неделю после того, как дядя Гэвин поговорил с ним; вряд ли даже дядя успел решить, где бы понадежнее укрыть ордер о помиловании, как узнал о происшедшем. На следующий день событие стало первополосной новостью во всех мемфисских газетах, но мы обо всем узнали еще ночью, по телефону: Монах Одлторп, судя по всему, организовал неудавшийся побег и по ходу дела хладнокровно застрелил начальника тюрьмы из табельного оружия последнего; на сей раз места для сомнений не было: свидетелями убийства были пятьдесят человек, пытавшихся бежать вместе с ним, а кое-кто из других заключенных скрутили и обезоружили его. Вот так-то. Монах, тот самый человек, что всего неделю назад расплакался, когда дядя Гэвин сказал ему, что он свободен, организует побег и совершает убийство (человека, которому он вязал свитер и со слезами на глазах умолял разрешить ему закончить работу) настолько хладнокровное, что даже сокамерники не выдержали и повязали его.

Дядя Гэвин снова поехал к нему. Теперь Монах сидел в одиночке, в камере смертников. Он по-прежнему вязал свитер. Получалось это у него, по словам дяди Гэвина, хорошо, и свитер был почти готов.

– Осталось мне всего три дня, – сказал Монах. – Так что времени мне терять нельзя.

– Но почему, Монах, – заговорил дядя Гэвин, – почему? Зачем ты сделал это? – Он рассказывал потом, что спицы продолжали бегать ловко и безостановочно, даже когда Монах поднял на него этот свой безмятежный, сочувственный, едва ли не вдохновенный взгляд. Потому что он не имел понятия о смерти. Не думаю, будто в его представлении существовало хоть что-то общее между останками человека, лежавшего подле его ног, и мужчиной, который только что проходил мимо него и с кем-то разговаривал, или между телом, лежащим на полу тюрьмы, и человеком, которому он вязал свитер.

– Я знал, что гнать и продавать виски – это что-то не то. Я знал, что не то. Только… – Он посмотрел на дядю Гэвина. Безмятежность в его взгляде сохранялась, но на мгновенье в нем возникло и нечто иное: не растерянность, не нерешительность, скорее нечто ищущее, вопрошающее.

– Только что? – спросил дядя Гэвин. – Виски – это не то? А не то – это что? И что – то?

– Нет. Не то. – Монах посмотрел на дядю Гэвина. – В тот день на поезде… и этот малый в фуражке… он сунул голову в дверь и выкрикнул что-то, и я спросил: «Вот это оно и есть? Сходим?» – а шериф говорит: «Нет». Только, если бы шерифа там не было, и некому было мне ответить, и тот малый вошел и выкрикнул, я бы…

– Выходить не там? Ты об этом? А теперь ты знаешь где, знаешь, где надо выходить?

– Ну да, – кивнул Монах. – Да. Теперь знаю.

– И где же? Где это нужное место? Что ты теперь знаешь такого, чего тебе раньше не говорили?

Он все объяснил. Через три дня он поднялся на эшафот, встал там, где ему велели, послушно (хотя никто его об этом не просил) повернул голову, чтобы было удобнее завязать веревку узлом, и взгляд его был по-прежнему безмятежен, и сохранялась в нем та же вдохновенность, и еще выражение, какое бывает у человека, ждущего возможности высказаться, и когда палачи сделали шаг в сторону, он явно воспринял это как сигнал и сказал: «Я согрешил против Бога и людей и теперь искупаю грех собственным страданием. И вот я… – Рассказывают, что в этот момент его голос окреп, сделался ясен и покоен. В его собственных ушах слова наверняка звучали внятно и неотразимо, а душа испытывала подъем, потому что говорил он из-под черного капюшона. – …и вот я перехожу в свободный мир и буду там обрабатывать землю».