Мы молча дослушали Стивенса, дождались, пока голос его сойдет на нет в этой комнатке, где воздух был совершенно неподвижен, где ни малейшего дуновения ветерка не чувствовалась из-за ее расположения в самом низу здания суда.
– И судью Дьюкинфилда не вы убили, Анс. Потому что, если бы тот, кто убил вашего отца, вовремя вспомнил, что лошадь принадлежала некогда судье Дьюкинфилду, тот был бы жив доныне.
Мы неслышно дышали, рассевшись вокруг стола, за которым сидел судья Дьюкинфилд, когда перед ним возникло дуло пистолета. Стол оставался нетронут. На нем по-прежнему были разбросаны бумаги, ручки, торчали чернильница и маленькая, причудливо ограненная бронзовая шкатулка, которую дочь привезла ему из Европы двенадцать лет назад – зачем, неведомо было ни ей самой, ни судье, поскольку годилась она только для ванной соли или табака, а и то и другое было судье без надобности, – и которую он использовал вместо пресс-папье, в чем тоже не было нужды, потому что здесь никогда не дуло. Тем не менее он держал ее на столе, и все мы про это знали и видели, как он теребит ее при разговоре, откидывая держащуюся на пружине крышку и глядя, как она с грохотом захлопывается при малейшем прикосновении.
Сейчас, оборачиваясь назад, я вижу, что все остальное могло бы произойти гораздо быстрее, чем произошло на самом деле. Сейчас мне кажется, что мы знали все с самого начала; я словно бы по-прежнему испытываю то же чувство брезгливости без сострадания, из которого и складывается жалость, – так бывает, когда смотришь на мягкое тельце червяка, насаженного на булавку, когда физически ощущаешь рвотное отвращение и готов даже, за неимением ничего другого, раздавить его в собственной ладони, подгоняя себя: ну же, размажь его, раздави его, кончай с ним. Но это не входило в план Стивенса. А план у него был: впоследствии мы поняли, что, поскольку доказать вину этого человека он не мог, тот должен был сделать это сам. И это было нечестно – то, каким образом он этого добился; потом мы так ему и сказали. («Ну да, – сказал он. – Но ведь правосудие всегда нечестно, разве не так? Разве оно не всегда состоит из несправедливости, удачи и общих мест – в неравных частях?»)
Так или иначе, когда он заговорил вновь – все так же легко и непринужденно, положив руку на бронзовую шкатулку, – мы все еще не представляли себе, к чему он клонит. Но люди слишком легко поддаются предрассудкам; удивляют нас не действительность и не реальные обстоятельства, нас поражает то, что нам следовало бы понять с самого начала, и так оно и было, если бы только мы не решили, что за правду мы приняли нечто по одной-единственной причине, а именно потому, что так нам показалось с самого начала. Он снова заговорил – про курение, про то, что курильщик начинает по-настоящему наслаждаться табаком только тогда, когда решит, что он для него вреден, и про то, как некурящие лишают себя одного из величайших удовольствий в жизни, какое только может испытывать человек, не лишенный известной тонкости, – осознания того, что он предается пороку, ущерб от которого может потерпеть только он один.
– Вы курите, Анс? – спросил он.
– Нет, – сказал Анс.
– И вы тоже, Вирдж?
– Нет, – сказал Вирджиниус. – Никто из нас никогда не курил – ни отец, ни Анс, ни я. Наверное, это у нас наследственное.
– Семейная традиция, – кивнул Стивенс. – А как насчет материнской линии? У вас в семье курили, Грэнби?
Родственник метнул на Стивенса мгновенный взгляд. Не пошевелившись, он, казалось, слегка поежился в своем опрятном, хотя и поношенном костюме.