Как всегда в таких случаях, по городу поползли слухи, один другого страшней и нелепей; обыватели боялись после сумерек выходить на улицу, а Гречман, подняв по тревоге все наличные силы, шарахался, словно с завязанными глазами: наугад устраивал засады, высылал конных стражников патрулировать улицы, едва не наизнанку вывернул избушку одноногого бобыля, надеясь поймать там конокрада, убежавшего на базаре от Чукеева, – все напрасно. Пусто. А тройка его между тем летала по городу, и все новые и новые ограбленные прибывали в участок, лязгая зубами от мороза и пережитого страха. Гречман наливался тяжелой злобой, выплеснуть которую можно было только на подчиненных, и они, зная за начальником эту слабость, старались лишний раз на глаза ему не попадаться. Лишь один Чукеев, как самое приближенное лицо, буквально дневал и ночевал рядом с полицмейстером, перешедшим на казарменное положение, – вторую ночь Гречман проводил в своем кабинете, позволяя соснуть себе на четверть часа, не больше.
Чукеев продолжал стоять у порога, пряча за спиной недоеденную булку и ожидая приказаний. Но приказаний у Гречмана никаких не было. Он лишь поднял красные от недосыпа глаза и буркнул:
– Да не стой ты столбом, садись, дожевывай.
Чукеев послушно присел на стул, разом запихнул в рот остаток булки, проглотил, толком не разжевав, и заговорил, начиная издалека:
– Я вот тут подумал…
– Ты еще и думать можешь?!
– Да так, знаете ли, мало-мало, – толстые губы пристава раздвинулись в угодливой улыбке, – не шибко, конечно, умно, но вот…
– Не тяни, говори по делу!
– Конюх наш, Курдюмов, утверждает, что это не конокрад на тройке носится.
– Он что, видел?
– Нет, не видел, по рассказам. Все рассказывают, что кучер, который на тройке, оглушительно щелкает бичом; иным со страху даже почудилось, что в них из нагана стреляют. А это кнутом, есть такие мастера.
– Знаю. Дальше.
– Вот Курдюмов и утверждает, что у Васи-Коня кнута никогда в помине не было. Он, гнус такой, одними вожжами и поводьями, если верхом, управляет, а еще – свистом. Сунет два пальца в рот, как врежет – у лошадей уши отваливаются. Ему, разбойнику, при таком умении кнут без надобности. А на тройке кучер – с кнутом…
– Да какая разница – он, не он? Нам-то не легче!
– Чует мое сердце – не наши это, не местные. Залетные ребята орудуют.
Гречман разжал кулаки, лежащие на столешнице, хотел что-то сказать, но не успел. В дверях, после почтительного стука, появился Балабанов, вытянулся в струнку и доложил:
– Купец Парахин с супругой доставлены. Как прикажете?
– Давай их сюда. И Плешивцева зови, протокол писать.
Первым в кабинет неслышно проскользнул полицейский писарь Плешивцев. Не скрипнув ни половицей, ни стулом, он беззвучно пристроился за маленьким столиком в углу. Обмакнул перо в чернильнице и, склонив голову, замер над чистым листом бумаги.
А вот и ограбленные. Дородный Парахин был завернут в какое-то рваное одеяло, на ногах – дыроватые пимы, из голенища одного пима высовывались подвязки от кальсон. Супругу Парахина, маленькую кубышку, обрядили приличней – в старую шубу, полы ее тащились по полу, а из облезлого воротника высовывалось круглое личико с махонькими поросячьими глазками. И на лице, и в глазах госпожи Парахиной отражалось только одно чувство – до сих пор не прошедший тупой ужас. С ней говорить не о чем.
– Господин Парахин, – обратился Гречман к купцу, – постарайтесь все рассказать по порядку, ничего не упустив.
– А чего рассказывать? – Парахин обиженно швыркнул носом, степенно кашлянул в кулак. – Ограбили, ободрали подчистую – вот и весь рассказ. Слава богу, что головы не проломили. А когда обчистили, велели в участок бежать и жаловаться. Еще письмо вручили, наказали: из рук в руки.