Александр Давыдов

Памяти Алеши

С Алешей мы познакомились как-то невзначай, наспех. Вскоре опять случайно встретились. Потом уже перезванивались и виделись часто. Но уже и в первый раз меня кольнуло предчувствие дружбы. На каком-то подспудном, химическом уровне. Притом, что мы с ним были очевидно непохожи, – и судьбой, и натурой, и художественными вкусами. Но именно такие случаи мне всегда и сулили дружбу, – если различья оказывались продуктивными, предполагавшими взаимопользу. С годами они все больше стирались. Мы оба менялись, возможно, и в результате общения, – но все равно оставался зазор, создававший почти незаметное напряжение в диалоге, куда, бывает, и просачивается истина. Тогда его стихи печатались скудно, я их почти не знал. Однако был о нем понаслышан. Газеты Парщикова исправно поносили, что само по себе вызывало сочувственный интерес. Тем более, что рядом с ним так же усердно полоскали имя моего прежнего сокурсника Вани Жданова.

Алешу я воспринял в первую очередь как человека формы. Это вызывало двойственное чувство. С одной стороны, в то бесформенное время неприкрытого содержания можно было эстетически оценить выверенность его любого жеста и слова. Но это ведь и отдавало нарочитостью, как у талантливого актера, который не всегда в ударе. Ну и, конечно тревога – что там за этой маской, образом. Не буду хвастать, что Алешу разгадал за два с лишним десятилетия нашей дружбы. Он так и остался артистичен, притом что его маска делалась все более человечной, избавляясь от подчас гротескных переборов эпохи его короткой, но звонкой славы, когда многим казалось, что Алеша суетен, одержим честолюбием. Но куда ж оно потом подевалось, в долгие годы кельнского затворничества? Сквозь ярко вымышленный образ поэта постепенно все верней просвечивал он сам, уж подлинный поэт по всей своей натуре, – если б даже не сочинил ни единого стихотворения.

Нет, Алеша не мистифицировал, а разыгрывал блестящий, с годами все более тонкий, спектакль общения. Бывало, во время наших застолий вдвоем, я осторожно допытывался: ну зачем играть то, что и так дано с избытком? Ответом на этот лишь намеченный вопрос служила очередная реплика из никогда не прерывавшегося действа. Стоит ли у прирожденного актера, в данном случае камерного жанра, выпытывать, зачем он актерствует? Конечно, если копнуть, то и у профессионального артиста в его лицедействе обнаружатся и самозащита личности, и недоверие к публике, вряд ли способной ее оценить саму по себе, но так же и расположенность к людям – стремленье их и ненавязчиво поучить, и развлечь.

Алеша творил свой образ, подчас утаивая именно то, что иные выпячивают. Но вот наступил миг, когда хочешь – не хочешь все маски долой, и в нем обнаружилось, как стержень характера, невероятное мужество пред лицом смертельной болезни. А ведь бывало, что куксился по каким-то пустякам.

Алешина несколько театральная манера многих сбивала с толку, иногда заслоняя его истинное своеобразие. Помню, как-то наш общий друг с легкой иронией привел Алешин ответ иностранному корреспонденту на вопрос о том, что его поразило во время первой поездки в Европу: «Организация пространства». По российским меркам конца 80-х это действительно могло выглядеть выпендрежем, – манерным словосочетанием. Но Парщиков к пространствам, включая ментальные, был и впрямь необычайно чуток, будучи сам их умелым организатором. Действительно, метафорист от Бога, умеющий отнюдь не только в стихе сопрягать вроде б несводимое, он и вокруг себя творил увлекательный, парадоксальный мир, с им самим предписанными, нет, скорей, выявленными, временем и расстояньями, возможность которых только им угадывалась. Вот уж был нескучный, праздничный человек, кроме тех редких, по крайней мере, со мной, случаев, когда чуть нудно погрязал в бытовухе. Кстати, круг его интересов и знаний был тоже своеобычен; не сводился к общеобязательному столично-интеллигентскому набору, а следовал лишь только ему ведомым ассоциациям. В чем-то неожиданные пробелы, но вдруг увлечение какой-то боковой ветвью цивилизации, вроде воздухоплаванья.