Подойдя к бараку, они замерли на мгновение. Офицеры, сопровождавшие Мандель, уже разошлись, и теперь она, непринужденно улыбаясь, беседовала с Альмой о чем-то возвышенном – вероятно, о Моцарте или Бетховене.

«Вот же бессердечная гадина!» – прошипело в голове у Фридриха.

Они молча занесли матрасы и одеяла, свалив их у выхода – будто торопились поскорее избавиться от ноши. Фридрих не смог сдержаться: его взгляд, полный ненависти и брезгливости, скользнул по Альме. Та встретила его холодным, пустым взором – точно смотрела сквозь него, как сквозь грязное стекло.

Мария Мандель, казалось, ничего не замечала.

– Хорошая работа, – кивнула она Фридриху и его друзьям. – Но вы принесли только половину. Сходите за остальным.

Затем, с легкостью, от которой кровь стыла в жилах, добавила:

– Я подожду здесь с фройлян Альмой. Хочу быть уверенной, что вы ничего не забудете по дороге.

Выйдя из барака, Фридрих резко развернулся к товарищам. Его лицо исказила торжествующая гримаса – будто он только что выиграл спор, но победа эта была горькой, как пепел.

– Ну что видели?! – прошипел он, поправляя ремень. – А вы сомневались!

Рудольф и Генрих молчали. Они и правда не верили, что эти матрасы и одеяла достанутся евреям. Но теперь сомнений не оставалось.

Фридрих резко затянулся сигаретой, будто пытался задушить свою ярость. Но она клокотала в нем, как расплавленная сталь – горячая, густая, готовая вырваться наружу.

– Наша комендантша… – голос его дрожал, – ползает перед этой жидовкой! Только потому, что та умеет водить смычком по струнам?!

Он швырнул окурок на землю, раздавил его сапогом – точно так же, как он хотел раздавить Альму.

– Вторая скрипка Европы… – заскрипел зубами Фридрих. – Какая разница?! Она – еврейка. Ее место – в печи. И точка.

Товарищи перглянулись в немом недоумении.

Они слышали о венской скрипачке, перед талантом которой склонялась вся Европа. Но чтобы она оказалась здесь, в их концлагере… Да еще и еврейкой – этого они не могли даже представить. Новость ударила их, как обухом по голове.

Рудольф медленно выдохнул, его пальцы непроизвольно сжались, будто пытаясь ухватиться за что-то твердое, реальное. Генрих прикусил губу – в его глазах мелькнуло что-то неуловимое: может, тень сомнения?

Они не понимали ярости Фридриха. Альма не была похожа на тех забитых, сломленных узников, которых они видели каждый день. Она держалась с тихим, непоколебимым достоинством.

Не заискивала перед Мандель, не пресмыкалась перед охранниками. Ее вежливость была холодной, как сталь – без страха, но и без вызова. Даже комендантша, казалось, чувствовала эту грань и – странное дело – не пыталась ее сломать.

Фридрих ждал их возмущения, их злости. Но они молчали. И это молчание звучало громче любых слов.

Рудольф неожиданно для самого себя застыл, пойманный ее взглядом.

Еще в детстве он имел странную привычку – запоминать глаза людей. В их бедной квартире, где он рос, всегда валялись его наброски: морщинистые веки стариков, распахнутые детские взоры, прищур рабочих. Но таких глаз он не видел никогда.

Черные. Не просто темные – абсолютные, как космическая пустота между звезд. В них не было привычного страха или заискивания. Скорее – вызов. Или печаль такой глубины, что она казалась дном, которого не существовало.

Он шел, механически переставляя ноги, но разум его остался там, у барака, пытаясь запечатлеть каждую деталь: как свет скользил по ее ресницам, как сужались зрачки, когда она говорила с Мандель, как в их глубине дрожали крошечные блики – словно последние звезды в ночной Вселенной.