Не зная за собой столь славных деяний и, с другой стороны, не имея оснований упрекать себя в провинностях более серьезных, чем перебранка с Фелисией после недавнего урока истории, Гортензия была тем сильнее обеспокоена. Что мог означать этот вызов в час, когда пансион уже пустеет?
Перед простой дверью из мореного дуба Гортензия остановилась в нерешительности, охваченная чем-то вроде священного ужаса. Подобно другим воспитанницам, она почитала и любила преподобную мать Бара, чья безупречная высота духа, образованность и христианская доброта внушали восхищение и о ком они шепотом говорили меж собою, что это настоящая святая[1]. Гортензия боялась ее как огня и, наделенная недюжинным воображением, поднимая на нее взгляд, всегда ожидала увидеть сияющий ореол вокруг ее головы и пламенный меч в правой руке. Наконец она одним пальцем коснулась дверной створки, заметив, что все еще в перчатках, сорвала их, потом совсем тихонько «поцарапалась» в деревянную филенку.
Услыхав приглашение, она вошла в маленькую гостиную, такую же пустую, как келья в обители кармелиток, где мать-попечительница имела обыкновение принимать посетителей. К удивлению девушки, сейчас она стояла у самой двери, и Гортензии потребовалось сделать всего один шаг, прежде чем упасть к ее ногам. Но ей не позволили остаться в этой позе: преподобная Мадлен-Софи тут же склонилась над ней, помогая подняться, и повлекла ее к скамье из черного дерева с прямой спинкой, которая вместе с маленьким креслом подобного же рода в этой суровой комнате казалась единственной уступкой соблазнам комфорта.
– Присядьте рядом со мной, дитя мое.
Ее голос был полон странного волнения, на голубых глазах блистали слезы. Но у Гортензии не было времени удивиться этому. В комнате оказался еще один посетитель – человек, которого девушка очень хорошо знала: Луи Верне, поверенный ее отца. И этот Луи Верне казался совершенно потрясенным.
Обрамленное тонкими белокурыми бакенбардами, его лицо было бледно, как воск, глаза покраснели от недавних слез. Покоящаяся на круглом набалдашнике слоновой кости рука в перчатке так явственно дрожала, что трость, казалось, утратила роль щегольской принадлежности светского человека, чтобы скромно служить средством опоры. Гортензия поймала его потерянный взгляд, и ее сердце сжалось: все это явно предвещало какое-то несчастье.
Делая невероятные усилия, чтобы совладать с собой, она спросила:
– Что значит ваше появление здесь, господин Верне? Я ожидала мадемуазель Бодуэн, мою гувернантку…
– Она не придет, сударыня. Случилась… катастрофа…
– Дома?.. Катастрофа? Что произошло? Да говорите же!..
– Я… О, умоляю, преподобная мать Мадлен-Софи, скажите ей сами! Я не в силах! Не в силах!..
Прежде чем кто-нибудь мог бы предугадать, что произойдет дальше, Луи Верне буквально бросился вон из комнаты, пытаясь подавить рыдания. Руки Гортензии похолодели, словно кровь от всего тела отхлынула к сердцу; в горле пересохло, в висках застучало… ее охватило предчувствие чего-то ужасного. Она взглянула на мать-попечительницу, не различая черт ее лица.
– Что-то случилось… с моим отцом?
– Да… О, дитя мое, как бы я хотела, чтобы мне не пришлось произносить подобных слов! Гортензия, вы должны явить доказательства величайшего мужества, какое один господь властен дать и которое может укрепить даже самое нежное сердце.
И тогда мягко, крепко сжимая в своих руках маленькие ледяные руки Гортензии, старательно выбирая слова с деликатностью женщины, давно осознавшей убийственную силу слова, преподобная Мадлен-Софи повторила все, о чем ей поведали… Нет, Гортензия не должна покидать пансиона. Она не возвратится в большой особняк на Шоссе д'Антен, где ее встретил бы лишь сонм растерянных слуг… и целый взвод полиции. Она побудет здесь со своими соученицами, которых их матери оставляли в пансионе, отдаваясь вихрю светских развлечений. Она проведет эти дни в обиталище, которое все здесь постараются сделать для нее самым терпимым и приятным, ибо отныне другого очага у нее нет…