Все, что будет сказано дальше, говорилось уже тысячу раз. Вновь и вновь Сандрар поворачивает вспять – куда? в какие глубины? – к многообразной истории своей жизни. Это тяжкая литая масса пережитого, сырая и обработанная, неуловимо тонкая и грубая, непрожеванная и переваренная, заполняет его нутро, словно вялый и бесформенный динозавр, праздно сложивший свои недоразвитые крылья, этот груз предназначен для доставки в определенное время и в определенное место, но для начала ему требуется заряд динамита, чтобы отправиться в путь. С июня 1940 года по 21 августа 1943-го Сандрар хранил пугающее молчание. Il s’est tu. Chut! Motus![131] Он сам рассказал на первых страницах книги «Человек, пораженный громом», что вернулся к письменному столу благодаря визиту друга – Эдуара Пейсона. Попутно он вспоминает об одной ночи в 1915 году, на фронте – «la plus terrible que j’ai vécue»[132]. Вполне можно предположить, что до решающего визита его друга Пейсона некоторые другие события также могли послужить детонатором. Но тогда, вероятно, или фитиль слишком быстро выгорел, или он отсырел, или потух под тяжестью происходящего в мире. Но оставим эти бесполезные догадки. Давайте лучше погрузимся в раздел 17 книги «Новый покровитель авиации».

Этот короткий раздел начинается с сентенции Реми де Гурмона: «Великий прогресс виден в том, что молитвою женщин коровы вновь принялись жевать свою жвачку…» Через несколько строк слово берет уже сам Сандрар:

Начиная с 10 мая сюрреализм спустился на землю: не творения поэтов абсурда, которые считали себя сюрреалистами, тогда как были по большей части субреалистами, ибо молились на подсознание, а творение Христа, единственного поэта сюрреальности…

Если бы я имел хоть крупицу веры, именно в этот день меня могла бы коснуться благодать…

В следующих двух абзацах он с неукротимой, сдержанной яростью повествует об извечной мерзости войны. И, подобно Гойе, повторяет: «J’ai vu»[133]. Второй абзац заканчивается так:

Солнце остановилось. Прогноз погоды возвестил о сорокадневном циклоне. Этого просто не может быть! По какой-то причине все пошло наперекосяк, зубчатые колеса перестали сцепляться, техника везде пришла в негодность наступил последний час для всего и вся.

Следующие пять строк навечно останутся в моей памяти.

Нет, 10 мая человечество оказалось не готовым к такому событию. Господи! Небо над головой походило на жопу со сверкающими ягодицами, а солнце – на воспаленный задний проход. Что, кроме говна, могло появиться оттуда? И современный человек завизжал от страха.

Этот человек, который 21 августа 1943 года взорвался во всех направлениях сразу, разумеется, уже успел выразить себя в целой кипе книг и среди них в столь значительной (мы это когда-нибудь поймем), как десятитомный «Хлеб наш насущный», который он создавал с перерывами на протяжении десяти лет в замке под Парижем, но своим именем так никогда и не подписал, доверив сундуки с рукописями надежным подвалам в разных местах Южной Америки, а ключи потом выкинул. («Je voudrais rester l’Anonyme»[134], – говорит он.)

В книгах, начатых в Экс-ан-Провансе, есть обширные примечания, завершающие тот или иной раздел. Я приведу только одно из них, из книги «Бродить по свету» (раздел о Генуе), которое представляет собой дань извечного восхищения поэтом, столь любезным сердцу каждого французского литератора:

Дорогой Жерар де Нерваль[135], человек толпы, ночной бродяга, знаток жаргона, неизлечимый мечтатель, неврастеник, влюбленный в маленькие парижские театры и громадные восточные некрополи, архитектор храма Соломона, переводчик Фауста, личный секретарь царицы Савской, друид первого и второго класса, сентиментальный пилигрим Иль-де-Франса, последний из Валуа, дитя Парижа, золотые уста, ты повесился на водосточной трубе, швырнув стихи свои в небо, но опередил их, и твоя тень качается теперь, с каждым разом увеличивая амплитуду, между Нотр-Дам и Сен-Мерри, а твои огненные химеры стерегут этот квадратик неба, словно шесть растрепанных и страшных комет. Но призыв твой к Новому Духу навеки смутил наши сердца, и ныне человек не может существовать без этой тревоги: