Он держал спину прямо, но кожа под его голубыми глазами уже потемнела, истончилась и покрылась рябью, переходившей в морщинки на бледных щеках. Раньше отец таким бледным не был. Даже кожа под его майкой всегда имела карамельный оттенок. А теперь она отливала болезненной желтизной. В затуманенном табачным дымом клубе с приглушенным освещением и в темноте улицы я этого не заметил.

– Ты так странно рассматриваешь меня, – пробурчал отец.

– Ты неважно выглядишь, – тихо признал я.

– Что ж, не далее как вчера вечером ты напомнил мне, что мы похожи. Так что готовься, сын! Когда-нибудь и ты таким станешь, – попытался пошутить отец, ткнув себя пальцем в грудь.

Но его слова не возымели желаемого действия, а прозвучали резко и горько. Отец знал, что я не хотел на него походить. Всегда знал. И наша внешняя схожесть порой становилась яблоком раздора.

– Нет, в самом деле, как ты поживаешь, па? Как у тебя дела?

– Неплохо. Все по-старому. Садись, сынок. Я приготовлю тебе что-нибудь поесть.

Я и к этому был готов – к тому, что отец начнет меня потчевать. И спорить не стал. Такой уж ритуал у нас сложился, и я был благодарен отцу за него.

– У тебя холодно, – сказал я. – Слишком холодно, чтобы сидеть при открытом окне.

– Твоя мать любила открывать окна и петь, и весь квартал тогда затихал. Она мечтала петь для многотысячной аудитории. Увы, ее мечты ограничились концертами для этого района. Иногда твоя мать пела арию из «Кармен». Я рассказывал тебе историю Кармен. Самую печальную историю на свете…

Я не считал историю Кармен печальнее истории моей матери, но и на этот раз не стал возражать.

– Я знаю о Кармен, па. И о маме, певшей у окна… – сказал я так мягко, как только мог. Я не собирался упрекать отца. Просто хотел ему дать понять: я ничего не забыл.

– Я не сомневаюсь, что ты помнишь. Но я столько передумал о твоей матери… Может быть, эта девочка… эта Эстер… У твоей матери не получилось стать известной певицей. Мне хотелось бы, чтобы это удалось Эстер.

При упоминании ее имени отец даже не взглянул на меня, а взял кофейник и налил мне чашку.

– Папа… – начал я, но он опять завел свою шарманку.

– Я сидел вот здесь, – указал он лопаточкой на стол, – тихо и спокойно. А она распахивала окно и начинала петь. Все знали Джулиану Ломенто!

Отец всегда произносил имя матери так, словно она была известной певицей-сопрано и выступала в настоящей опере. Он никогда не называл ее девичьей фамилией. Всегда подчеркивал свои права на нее.

– Я до сих пор вижу – ясно как день, – как она поет вон там. – Отец указал на крошечную пожарную лестницу и занавески, трепетавшие по обе стороны окна.

Это были не те шторы, которые висели на окне при жизни мамы. Когда я был маленьким, отец нанимал домработницу. Она приходила раз в неделю, прибиралась и заполняла холодильник приготовленной едой. Каждые два месяца она стирала те шторы и утюжила их, пока они совсем не износились. В конце концов отец сам их снял, но не выбросил. Они до сих пор лежали, сложенные, в нижнем ящике его стола. Я подошел к окну и закрыл его. Отец не протестовал, его взгляд по-прежнему был устремлен вдаль.

– Джулиана могла делать со своим голосом то же, что делаешь ты с аккордами. Тебе передалась ее любовь к музыке. Только по-другому, – задумчиво констатировал он, буравя глазами стейки, которые жарил.

– А руки у меня твои, па! – пошевелил я пальцами, чтобы вернуть отца в настоящее. Он немного меня пугал.

– Да, – пробормотал отец. – На вид как мои. Не знаю, как ты умудряешься попадать ими по таким маленьким клавишам.