Идеальная женщина русской литературы первой половины XIX в. – невинная девушка или заботливая мать, но никогда не любовница. Татьяна, осмелившаяся первой объясниться Онегину в любви, совершила поистине героический поступок. Но, выйдя замуж, она уже не властна над собой:

Я вас люблю (к чему лукавить?),
Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.

Так же говорит и поступает Маша из «Дубровского». Земфира из «Алеко» действует иначе, но цыгане – не русские: «Мы дики, нет у нас законов»...

Интересно (это подметил А. Г. Вишневский), что славянофил И. В. Киреевский в статье «Нечто о поэзии Пушкина» подверг критике основную идею поэмы. Вместо того чтобы представить цыган в качество людей «золотого века», «где страсти никогда не выходят из границ должного», у Пушкина, «к несчастью, прекрасный пол разрушает все очарование и между тем, как бедные цыганы любят “горестно и трудно”, их жены “как вольная луна на всю природу мимоходом изливают равное сияние”. Совместимо ли такое несовершенство женщин с таким совершенством народа?» (Киреевский, 1979. С. 50).

Для русской классической литературы откровенная чувственность принципиально неприемлема. Тургеневских девушек невозможно жаждать телесно, их трудно (в том числе и им самим) вообразить в постели. А ведь эта литература претендовала быть школой жизни. Какой жизни?

«“Образы женщин в великой русской литературе”… Да это не образы, а образа! Мы сидим под образами», – иронизирует современная московская писательница Елена Черникова (Черникова, 1997. С. 80).

Не особенно счастлив в любви и русский мужчина. Аристократический интеллектуал – «всегда эгоцентрический любовник, он обнимал женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными» (Billington, 1970. P. 350).

Под влиянием не совсем удачного или попросту прозаического сексуального опыта восторженная юношеская идеализация женщины сменяется ее агрессивным принижением и опошлением, причем в обоих случаях ее конкретная индивидуальность растворяется в стереотипно-всеобщем образе «женщины вообще».

Герой чеховского рассказа «Ариадна» (1895) так описывает эту установку:


«…мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас и наших детей, были выше нас, выше всего на свете. Когда мы молоды, то поэтизируем и боготворим тех, в кого влюбляемся; любовь и счастье у нас – синонимы. У нас в России брак не по любви презирается, чувственность смешна и внушает отвращение, и наибольшим успехом пользуются те романы и повести, в которых женщины красивы, поэтичны и возвышенны... Но беда вот в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, – одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин» (Чехов, 1977. Т. 9. С. 117).


Тяготение к крайностям и желание их немедленного осуществления выходит за рамки сексуальной культуры. «Буквальность осуществления является характерной чертой русской истории», – пишет Эткинд, цитируя в подтверждение своей мысли Аполлона Григорьева: «Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и притом на деле» (цит. по: Эткинд, 1998а. С. 208).

Вполне возможно, что такое отношение к сексуальности лишь частный случай общей тенденции, но у него есть и свои конкретные исторические причины.