Анри Ланглуа был главой, сердцем и душой парижской Синематеки – ее отцом-основателем, гением. Без него не было бы никакого французского киносообщества. Он был одним из великих героев Клер.

– И ты был там, когда это случилось? – спросил я.

– Нет. Мы за год или около того вернулись в Штаты. У Клер чуть инфаркт не случился, когда она об этом узнала. У нее как-то раз вышел крутой спор с Розенцвейгом. Этакий громкий идиотский диспут, какие нередко происходили в Синематеке. Кто знает – может, он и ее попытался бы укокошить. Помнится, он тогда так взбесился, что был готов наброситься на нее.

– Она никогда об этом не говорила.

– Она об этом не любит говорить.

– Дикая история. Я и понятия не имел…

– Вообще-то, – продолжал Шарки, – Розенцвейг был чокнутый. Это ясно. Но такие чокнутые дают повод для размышлений. Потому что историйка-то чудо как хороша. Есть о чем подумать.

– Над чем?

– Над добром и злом в кино. Над реальностью и иллюзией.

– И ты серьезно к этому относишься?

– Серьезней некуда. Ведь речь идет о проникновении – настоящем проникновении в природу этого волшебства. Я хочу сказать, мы здесь имеем дело с фундаментальной онтологией бытия. – Он снова подмигнул, на сей раз еще лукавее, словно говоря: «Ты и не думал, что я знаю такие словечки, а?» – Что такое реальность? А что – нет? Этот старичок волшебный фонарь, – он любовно похлопал по корпусу проектора, – по большому счету – настоящий мозгоеб. Ты думаешь, власти могут оставаться к этому безразличны? Уж поверь мне – нет.

В тот вечер я ушел из «Классик», исполненный уверенности, что все эти россказни – просто упражнения Шарки в свойственном ему сюрреалистическом юморе. Я не раз слышал, как он на вечеринках разглагольствует о летающих тарелках, панацее, тайнах пирамид. Вот только в тот вечер он не был обкурен и в манерах его не сквозило ничего клоунского. Напротив, я никогда не видел Шарки таким серьезным, как в тот вечер.

Еще один вечер, еще один безумный разговор.

Начался он почти что случайно. Шарки обронил имя, которое я не расслышал. Поэтому я переспросил:

– Кто?

– Луи Эме Огюст Лепренс. Ты что, никогда о нем не слышал? Посмотри в Книге рекордов Гиннесса. Первый человек в кино. Ну, об Эдисоне-то ты слышал, я надеюсь? О Томасе Альве Эдисоне.

Я его заверил, что мне известно, кто такой Эдисон.

– Американцам нравится думать, что кино изобрел Эдисон. Но это патриотические бредни. Том Эдисон изобрел кинетоскоп, а это всего лишь кинотеатр на одного[86]. Ерунда на постном масле. Если кто и изобрел настоящее кино – а я говорю о проекционных двигающихся картинках, – то Лепренс. Он все это объединил в одно: камеру, проектор, линзы, пленку на целлулоидной основе.

– И когда же это было?

– В восьмидесятые годы прошлого века.

– Так давно?

– Ну да. А он к тому же был настоящим фанатиком. Путешествовал по миру и пропагандировал кино. Лондон, Нью-Йорк, Чикаго. Он хотел увидеть, как эта технология завоюет мир. Это-то его и погубило.

– Как это?

– Испарился с лика земли. Поэтому-то в учебниках о нем почти ничего и не пишут. Я тебе скажу, он был настоящим гением. Это он, а не Эдисон, изобрел перфорированную пленку. Эдисон просто украл эту идею у Лепренса; правда, он не знал, что с ней делать, разве что засунуть в свой кинетоскоп. А еще, – тут голос Шарки понизился до доверительного шепота, – самое главное. Луи Эме изобрел мальтийский механизм[87]. Но это уже другая история.

Я решил, что другая история может подождать, и зацепился за Лепренса.

– Так ты говоришь, он исчез?

– Как не было. Никаких следов не оставил. Одна из величайших тайн – тысяча восемьсот девяностый год. Он поехал навестить брата на юге Франции. А перед этим, заметь, он произвел фурор в Парижской опере. Показывал там проекционное кино. На экране. Это было настоящее. Колоссальный триумф. Там были все шишки французского театра. Так вот, на обратном пути с юга он исчез из поезда. Больше о нем никто не слышал.