– Сколько? – скучнеет она на глазах.

– Пятьдесят рублей, – говорю я в ответ и тут же понимаю, что меньше. Ну, конечно же меньше.

– А можно я посмотрю еще? – спрашивает она из вежливости.

Конечно можно, теперь уже скучнею я. Те, которые снизу, лучше, но они некрашеные. Все оттенки – золотой, почти белый, желтый, серый, коричневатый и зеленоватый. Те цвета, которыми одарило тростник солнце и обычная вода. Все.

Она осторожно отворачивает мою старательную яркость в сторону и замирает. Смотрит долго, минуту, другую, потом поднимает взгляд к небу, в котором висит палящее солнце, и отходит в сторону, чтобы ее тень не ложилась на рисунок. Я приглядываюсь. Да, на солнце циновка блестит, но солнце слепит. Нужно смотреть в пасмурную погоду. Тогда все становится тем, чем должно. Солнца в сухом тростнике и так предостаточно.

Она возвращается назад, поднимает яркую циновку, держит ее в руках так, чтобы прикрыть тенью ту циновку, которая лежит верхней в пачке, потом поднимает взгляд на меня.

– Почему я?

– Вы? – я наклоняюсь над циновкой и вижу там Машу. Да, на рисунке она. Белесыми и серыми линиями – вода. Зелеными линиями поперек воды – тростник. В просветах между тростинок золотом  – Маша. Силуэт, лицо – все ее.

– Это Сиринга, – кашляю я. – Наяда. Из мифа.

– Это я! – приподнимается она на носках и шепчет мне прямо в лицо. – Я! Да смотрите же вы!

– Да, – соглашаюсь я. – Очень похоже. Совпало.

– Беру обе, – оставляет она на стойке сто рублей. – Вот эту яркую на пол брошу, на крыльцо. И буду надеяться, что ее затопчут как можно быстрее. Не делайте так больше. А вот эту себе. Только…

Она накрепко зажмуривает глаза и скатывает выбранные циновки в трубку, не глядя. Так же не глядя, подхватывает со стойки пакет с крынкой и открывает глаза, только уже сделав шаг в сторону. Я не могу оторвать взгляда от ее стана.

– Боюсь опять увидеть яркое. Загляну еще. Высмотрю что-нибудь.

– Папка, – высовывается из-под стойки Файка. – Мороженое купишь?

– Купишь, – ошалело отвечает папка.

Больше ни одного покупателя.

– Ну что, – появляется через два часа Филимон. – Продал что-то?

Я кладу перед ним двести рублей.

– И то хлеб, – радуется Филимон и показывает тяжелый промасленный мешок размером с его голову. – Я тоже с добычей.

– Что это? – интересуюсь я.

– Подшипники, – отвечает Филимон. – Шарики от подшипников. Не шибко большие, миллиметров по пять, то что надо. В масле, зато не ржавые. Одна приятность – что на пальцах, что на языке.

– На языке? – я не могу понять. – Зачем тебе шарики от подшипников.

– Как зачем? – удивляется Филимон. – Кузе Щербатому. Ему надоело гальку глотать. Толку мало. Да и непроходимость в животе у него какая-то образовывается. Да и найди эту гальку. На городском пляже и горсть песка с собой не унесешь. Досматривают!

08

Мы идем с Файкой к лодке. Я тащу рулон циновок, которых стало меньше на две, Файка лижет мороженое в стаканчике с кремовой розочкой. Филимон остался на рынке. А нам нужно домой. Сегодня должна вернуться с Самого Большого Острова Ксюха. Она поступила в Институт. По этому поводу дома будет праздник.

– Папка! Папка! Смотри! Вон же лошадка!

Я оборачиваюсь. У заводского забора стоит ослик. Он прядет ушами и без особого желания обтрепывает верхушки подзаборных сорняков. Хозяин ослика, судя по приставленной к забору лестнице, добывает что-то нужное на территории Завода.

– Это ослик, Файка, – говорю я.

Она смотрит на меня снизу строго, как учительница. Даже грозит пальчиком.

– А какая разница? – и добавляет через секунду. – Ты что, заболел?