Единственно, что меня тогда только огорчало, это крайняя сдержанность моего отца относительно всего, что касалось его прежней жизни, даже и со мной, его единственным сыном, который в то время был уже не ребенком. Я совершенно ничего не знал из его биографии, не знал даже, из какой части Франции он был родом. Где он обучался морскому делу? При каких условиях совершал свои плавания? Кто были его родители, где они жили, чем занимались? Имел ли братьев или сестер? Живы еще кто из его родных? Где, когда и при каких условиях были получены им те многочисленные раны, следы которых ясно были видны и на его лице, и на всем теле? Обо всем этом я не имел ни малейшего понятия, а природная строгость, сдержанность, суровость и то безграничное уважение, какое мне внушал отец, не позволяли мне прямо обратиться к нему с такими вопросами. Я принужден был пользоваться представлявшимися мне случаями, чтобы косвенно дать ему заметить, как сильно я желал бы узнать все эти вещи. Но всякий раз я наталкивался или просто на утвердительный кивок, или на лаконичное отрицание односложным словом, или же на явно уклончивый ответ.
Если я решался спросить его: «Ведь это пуля так избороздила ваш лоб, отец?», он отвечал: «Да». И на этом наш разговор кончался. Когда мы говорили с ним об Индии, Египте, Испании или какой-либо другой стране, я спешил спросить: «Вы, вероятно, воевали в этих краях, отец?» Он отвечал на это: «Нет». И я снова оставался при том же, что и раньше, то есть в полном неведении, что делал и как жил мой отец до того времени, когда мы поселились в Сант-Эногате.
Но что я сознавал, так сказать, инстинктивно, не будучи даже в силах объяснить себе этого, так это то, что отец мой и по манере, и по воспитанию, и по уходу за своей наружностью, несмотря на самую простую и грубую одежду, и при наших простых и скромных условиях жизни, сильно отличался от людей той среды, которая окружала нас. Кроме того, судя по его выговору, я мог предположить, что он южанин. И вот этими-то смутными сведениями и ограничивалось все то, что я знал о своем отце.
Однажды вечером, в конце ноября 1828 года, мы, как всегда, были одни с отцом вот в этой самой гостиной, где я теперь сижу с вами. Мы сидели у очага и грелись перед отходом ко сну.
Ночь была темная и страшно холодная. В продолжение целого дня дул сильнейший ветер, поднималась такая буря, что мы не могли даже выйти в море весь этот день. Часы эти, что вы видите здесь, только что пробили восемь, когда кто-то несколько раз громко постучал в дверь.
– Кой черт может явиться сюда в такое время?! – пробормотал отец, а я между тем встал и пошел ото-двинуть засовы, которыми мы уже заложили двери на ночь.
Отперев дверь, я смутно различил во мраке фигуру рослого человека с каким-то грузом за плечами.
– Если не ошибаюсь, здесь живет капитан Ансельм Жордас? – спросил меня чей-то совершенно незнакомый мне голос.
Я отвечал утвердительно и впустил незнакомца в дом. Тогда, при свете свечи, которую я поставил в кухне на стол, я увидел, что вошедший был бравый матрос лет сорока; за спиной у него был довольно большой тюк, обернутый морским брезентом. Войдя в сени и грузно волоча свои громадные ноги в тяжелых грязных сапогах, он осторожно спустил свой тюк на пол и с минуту стоял в нерешимости, не зная, что делать и как ему быть. В этот момент отец мой показался на пороге кухни.
– Я – капитан Ансельм Жордас, – проговорил он матросу, – что вы имеете сказать?
– Вы – капитан Ансельм Жордас? – повторил матрос, прикладывая руку к шапке как это делается на судах, когда моряки здороваются между собой. – Если так, то мне остается только бросить якорь!..