Это очень красиво – луговое и травяное, совсем лиловое место, где был город, в котором была улица Кирова, на которой стояла летняя киношка «Авангард», на месте которой стоял дом – улица тогда была не Кирова, а Николаевская – или Павловская? – господи, да какая разница! – дом, в котором во втором этаже – поднявшись по лестнице, налево – была квартира, в которой была большая-пребольшая столовая, в которой стоял буфет с витыми колоннами и мраморной доской, и на полке, за застеклённой дверцей, стояла жестяная коробочка из-под конфет Достоевского.
А это я. Мне уже восемьдесят два.
То есть это, конечно, не я.
Это мое мертвое тело, его везут на каталке по длинному больничному коридору, он застелен линолеумом, стыки закрыты плоскими рейками, каталка чуть подскакивает, и болтается моя голова, которая еще сегодня утром помнила лиловые заросли иван-чая на месте города, где когда-то была улица, на которой стоял дом – дом, кстати, был трехэтажный, с одной парадной, на шесть квартир, прабабушкина была во втором этаже, левая, то есть номер три, но уже хватит, вот меня привезли, а вечером будут резать. Потрошить живот и пилить череп. Неужели они хотят там найти красивую жестяную коробочку из-под конфет, которую моей прабабушке Аглае Тимофеевне подарил Достоевский? Или не будут? Зачем нужно вскрывать старуху, которая умерла на восемьдесят третьем году жизни? Нет, и не надо, так даже лучше.
Жаль, что я не попробовала тех конфет.
Дорогой писатель Достоевский! Где моя конфета? Круглая, шоколадная, с марципановой начинкой, обсыпанная вафельной крошкой…
Спасибо. Боже, как вкусно. Простите, но я так и не дочитала ваш роман «Бесы».
О наших и ваших слезинках
Опять стали повторять: ни одна идея не стоит человеческой жизни.
Вроде бы всё верно. Но мне в этих гуманных и благородных словах слышится подловатая недоговоренность.
Почему подловатая?
Потому что произносящий эту фразу молча подразумевает: «Ни одна ВАША идея не стоит человеческой жизни, ничьей – ни вашей, ни тем более нашей. А вот если речь идет о НАШЕЙ идее, то мы за нее положим сколько хочешь наших жизней, а о ваших жизнях и говорить нечего – в пыль сотрем и сверху наплюем».
То есть ваша независимость, устройство вашей жизни по вашим меркам – это чушь, которая никак не стоит пролития ничьей крови. А если вы ее проливаете за это – вы гнусные садисты и маньяки.
Но наша независимость, устройство нашей жизни по нашим меркам – это высшая ценность, за которую не жалко уничтожить массу людей. И если мы за это проливаем кровь, свою и чужую, то мы – борцы за правое дело.
Почему я уверен в таком молчаливом предположении?
Потому что, если бы говорящий «ни одна идея не стоит человеческой жизни» на самом деле бы так считал и не делил бы идеи и жизни на «наши» и «не наши» – он бы не искал негодяев за порогом своего дома, а первым делом проклял бы убийц 1918–1938 годов, для начала. Вот уж, когда сотнями тысяч убивали людей не на войне, а за чистую идею: за крестьянскую коммунию, за чистоту марксизма-ленинизма от троцкистов и бухаринцев. Но гуманисты, озаботившиеся капелькой крови и особенно слезинкой ребенка, говорят: «Ну, это время такое было, и вообще не нам их судить».
То есть наших судить некому, да и нельзя.
А ваших – нам судить, нам!
Что касается «слезинки ребенка» – о ней говорил Иван Карамазов (часть вторая, книга пятая, глава IV, «Бунт»). О том, что мировая гармония не может стоять на слезинке замученного (в книге – посаженного в темный карцер) ребенка. И поэтому Иван далее «возвращает билет», то есть объявляет о своем неверии в Бога.