Когда он произносил слова «Россия продана», в его голосе прозвучала неподдельная горечь.
Этим «Трудом» мне и надо было бы накрыться, когда за галечными осыпями и порожистыми речушками Южного Урала меня под утро разбудила сотня прапорщиков. Вернее, их было только трое, но галдели они за целую роту, обращаясь друг к другу по званию: прапорщик Иванов, прапорщик Петров, прапоушчик Куксенко. Ат-ставить! Я свесил голову, чтобы они меня заметили, и они отреагировали с предельной благовоспитанностью – мы вам-де не мешаем? (Всего-то три бутылки на столике, а шуму…)
– Конечно, мешаете, – сердито ответил я и перевернулся на другой бок, еще не отдавленный полированным деревом (в ту пору я не тратил скудные рублевки на такую глупость, как постель).
Один из прапорщиков поднялся на ноги и потрогал меня за плечо:
– Может, и ты к нам?
– Куда его к нам, ты что, не видишь, у него задница красная? – раздался голос снизу, и всякие церемонии были окончательно отброшены.
Что в пору Питеру, то рано для степей, куда я направлялся, но убедиться в этом мне еще предстояло. Сползши с полки, я побрел в тамбур, – там хотя бы не было самых противных в мире звуков – бесцеремонных человеческих голосов, один только ничего о себе не воображающий честный лязг вагонных стыков, дверь к которым не удавалось захлопнуть никакими усилиями.
Я прижался лбом к стеклу, и оно тут же исчезло, осталась только степь.
Через год я бы сказал: осталась степь за стеклом и моя Ирка во мне. Но тогда я смотрел и смотрел для себя одного.
Мягкая оранжевая трава лежала до горизонта, причесанная в одну сторону, словно речное дно, а из-за горизонта выдувался огромный приплюснутый пузырь, вырастая и расправляясь с каждой минутой… У меня и сейчас сжимается сердце, когда – где угодно, хоть в метро – на миг прикрыв глаза, я оказываюсь в нашей степи. Кажется, что там ничего нет, но это неправда – там есть она, степь.
Я вернулся в вагон и не испытал ни досады, ни злорадства, когда обнаружил в купе возню вокруг раскисшего прапорщика Куксенко: «Прапоушчик Куксенко, устать!» Куксенко сидел, свесив слюни (бог ты мой, мог ли я подумать, что буду так когда-нибудь поднимать мою Эвридику!..) на белые подштанники из той же рубчатой холстины, что и мои техасы, только они были синие, как спецовки в нашем железнодорожном депо.
Тем не менее когда мы с моим другом Сашкой Васиным отправились по старой памяти покататься на товарняках, ему сошли с рук даже длинные золотые волосы (нет, нет, к Орфею эти пижонские кудри точно не могли иметь никакого отношения!), а меня окликнул первый же работяга: «Эй ты, с красной задницей, ты чего тут отираешься?» Я оглянулся – мой оскорбитель стоял на груде ржавого металлолома со ржавой железякой в руках, облеченный в спецовку того же цвета техасского неба, щедро помазанную мазутом и ржавчиной, от крещения коими я так легкомысленно отрекся.
Сашка, мудро избравший умеренный технический вуз в отчих краях – не то в Челябинске, не то в Омске, не то в Барнауле, – деликатно потупился; я тоже хотел сделать вид, что не расслышал, однако не на того напал. «Я тебе, тебе – какого тут отираешься?» Из полумрака кирпичного цеха, с недобрым любопытством посвечивая африканскими белками, подтянулась еще парочка-тройка таких же чумазых помазанников, вооруженных исполинскими гаечными ключами.
Год спустя, когда у меня появилась Ирка, окажись она здесь, я бы пошел на этих африканцев с голыми руками, – правда, Ирка тут же все бы и утрясла, вооруженная главным своим орудием – открытой душой. Только при Ирке у меня и лихачить прошла охота – та единственная, ради которой стоило рисковать, и без того мне принадлежала. (Сам наутро бабой стал, внезапно прогремел у меня в ушах грозный оперный хор, и ему немедленно откликнулся скоморошистый тенорок: «А зачем бабе баба?» – и меня в очередной раз обдало особым морозцем.)