Дверь скрипит. На пороге стоит треска.
Просит пить, естественно, ради Бога.

Треска, которую поэт себе запрещает называть ее настоящим именем – тоска, – приходит из глубины бездонного, как океан, сознания, чтобы подсказать важное:

Иногда в том хаосе, в свалке дней,
возникает звук, раздается слово.

На этом слове все держится липкой ночью, на краю земли, где поэт сочиняет стихи, лежа в кровати и боясь отвернуться от того, что было, к тому, что будет.

Духота. Только если, вздохнувши, лечь,
На спину, можно направить сухую (вспомним треску) речь
Вверх – в направлении исконно немых губерний.

Теперь “Колыбельная” развернулась уже в четырех измерениях – Восток и Запад, глубина, где живет треска, и высота, куда обращена речь. Превратив линейный пейзаж в трехмерный, Бродский поднимается над собой, оглядывая Тресковый мыс сверху, как с самолета, на котором он сюда прилетел сквозь баранину туч.

Местность, где я нахожусь, есть пик
Как бы горы. Дальше – воздух. Хронос.

Мыс исчерпал материк, уткнувшись в море, так и поэт дошел до ручки, из которой текут стихи на бумагу.

Снявши пробу
с двух океанов и континентов,
я чувствую то же почти, что глобус.
То есть дальше некуда.

В тупике мыса, ставящего предел перемещению в пространстве, заметнее движение во времени. Это – жизнь, заключенная в нас. Человек – тоже мыс. Крайняя плоть пространства, он – “конец самого себя и вдается во Время”. И если пространство, как говорила треска, – вещь, то Время же, в сущности, мысль о вещи.

В этой бесконечной, как та самая лежащая восьмерка, “мысли о вещи”, поэт, подслушивая звучащий в нем голос времени, находит выход из тупика и называет его “Колыбельной Трескового мыса”.

* * *

Бродского нельзя читать, его можно только перечитывать. В первый раз мы пытаемся понять, что автор хотел сказать, во второй – что сказал. Сначала разобрать, потом собрать с ним вместе, попутно удивляясь якобы случайному приросту мысли. Но это не случай, это – дар. Благодаря ему метафоры растут и плодятся, рифмы притягивают подспудный смысл, аллитерации его усложняют, ритм прячет усилие, строфа завершает в целое, и стихотворение разгоняет мысль до уровня, недоступного пешему ходу прозы. В спешке Бродский видел цель поэзии. Каждый поэт пользуется своим рабочим определением ремесла. Для Пастернака стихи были губкой, для Бродского – ускорителем.

В 1975 году, которым помечена “Колыбельная”, меня еще не было в Америке, а Бродский в ней жил уже три года. Потом он называл их самыми трудными. В Америке его поэзия осталась без своих, всё понимающих читателей, а другие не могли оценить ее виртуозные па.

– “Как Овидий у даков”, – усмехнулся Бродский, вспомнив своего любимого римского поэта, и обрадовался, когда мне повезло вставить в разговор подходящую цитату, ту, в которой сосланный Назон говорит: слагать стихи, никому не читая, – то же, что миму плясать мерную пляску во тьме.

Это – мизансцена “Колыбельной”: ночная пляска мысли без зрителей. Оставшись наедине с родным языком, поэт ведет разговор о Ничто и времени. Не рассчитывая на ответ, сопротивляясь отчаянию, он озвучивает немой мир, лишь в речи находя терапию и миссию.

Пара раковин внемлет улиткам его глагола:
то есть слышит свой собственный голос. Это
развивает связки, но гасит взгляд.
Ибо в чистом времени нет преград,
порождающих эхо.

Кэйп-Код – декорация кризиса. Земную жизнь пройдя до половины, поэт оказался ни там, ни здесь. Новый Свет, как эволюция – его знакомую треску, вынуждает автора выйти на берег и встать на ноги. Такое изменение подразумевает метаморфозу: заснул одним, проснулся другим.