Стол шатается. Стефан расплескал чай – пальцем делает дорожку к краю стола – чай стекает.
– Поглядите, как я сплываю чай.
– Угу.
– Чай сплывает.
Ребенок, бесспорно, обладает чутьем, я сказал бы – совестью грамматики (и орфографии). Я много раз наблюдал, как ребенок, вслушавшись в грамматически неправильно построенную фразу, сам ее пытается изменить, но не знает, как ее исправить.
Не убивает ли в нем эту совесть систематическое обучение? И не усложняем ли мы его работу непонятным, недоступным ему объяснением?
Ум ребенка – лес, кроны которого чуть колышутся, ветви сплетаются, листья, трепеща, касаются друг друга. Бывают мгновения, когда дерево соединяется легким касанием с соседними, и через соседа передаются ему колебания сотни, тысячи деревьев – всего леса. Каждое наше «хорошо – плохо – смотри – еще раз» – это вихрь, вносящий хаос. Я шел однажды за семечком млечника; зернышко, висящее на белом пышном султане. Долго я за ним ходил: семя перепархивало со стебля на стебель, с травинки на травинку. Тут побудет подольше, там – поменьше, пока не зацепится и не прорастет. О, мысль человека! Нам неведомы законы, которым ты послушна, – мы жаждем узнать их – и не знаем, а этим пользуется злой гений человечества.
Вместо «трав» читает «тварь».
В задаче его сердит слово «дюжина».
– Дюжина – это ж двенадцать (про себя). Ясное дело, двенадцать. А в задаче сказано – одна дюжина, это как?
Читает:
– Недоверчиво (еще раз, внимательно вчитывается), недоверчиво (в третий раз, покорно), недоверчиво… – И читает дальше.
Читает:
– Беглый… беглый… Может, бедный?.. Здесь написано: «беглый»…
Размышляет над оборотом «сидишь, дитятко». Прочитав и убедившись, что прочел правильно, размышляет над тем, что прочитал.
– Проше пана, у вас в часах золотая стрелка?
– Нет, обычная.
– Потому что и золотые есть.
– А ты видел?
– Видел: у панны Лони.
В другой раз:
– Пан доктор, купите себе такую пилку – ногти точить.
– Зачем?
– А такую, какая у панны Лони была.
Видно, его печалит, что я – мужчина, офицер, его теперешний опекун – ниже панны Лони, такой убогий: ни золотой стрелки, ни пилочки.
Перед сном я его мажу мазью.
– И за три дня все пройдет? – спрашивает он недоверчиво.
– Почему ты мне ничего не говорил?
– Стыдно было (вполголоса).
– Чего? Что ты болен?
– Дома у меня никаких струпьев не было, – уклонился он от ответа: не хочет сказать, что в приюте смеются, брезгуют чесоточным.
– Пан доктор, вы измазались.
– Ну так вымоюсь.
Уже лежа в постели, спрашивает:
– Я ведь недолго катался на санках, правда?
Видя мою доброту, он мучается мыслью о совершенном грехе. Этот вопрос, заданный ни с того ни с сего, я себе объясняю так: «Он ни на что не сердится. Почему он не сердится – может, не знает? А я катался на санках. А он хочет, чтобы я учился. Долго я катался на санках? А может, и не так уж и долго?»
Десятый день
Скандал и примирение.
Валентий дежурит. Наливаю Стефану чай.
– Почему только полстакана?
– Чтобы не пролил на стол.
– Ну, тогда я себе долью.
Не отвечаю.
Он долил, поставил стакан на стол, и, когда протискивался между скамейкой и столом, стол пошатнулся – чай разлился.
Стефан смутился. Идет, несет тряпку. Я говорю спокойно, но твердо:
– Прошу тебя, Стефан, ничего не брать из вещей пана Валентия, он этого не любит.
– Я хотел вытереть.
– А откуда ты знаешь, может, это тряпка для мытья посуды?
Смутившись, он уносит тряпку. Наклоняю стол, остальное вытираю промокашкой. Стефан молчит, наконец неуверенным голосом – делает попытку:
– Почему на этом стекле (ламповом) буквы Г. С.?