– А сами они называют себя Каббалой? Есть у них какая-либо организация?
– Насколько я понимаю, нет. Вероятно, им даже в голову никогда не приходило, что они составляют сообщество. Я же вам говорю, займитесь их изучением. Вынюхаете все их секреты. Я-то для этого не очень гожусь.
Последовала пауза, и в наше сознание, до сей поры занятое полубожественными персонажами, начали понемногу проникать обрывки разговоров, происходивших в разных концах вагона.
– У меня нет ни малейшего желания ссориться, Хильда, – вполголоса говорила одна из англичанок. – Разумеется, ты старалась подготовить поездку как можно лучше. Я всего лишь сказала, что служанка не желала каждое утро мыть раковину умывальника. Приходилось звонить и звонить, чтобы она пришла.
А со стороны американских итальянцев слышалось:
– А я говорить, что это не твоего чертова ума дела. Вот что я говорить. И убери отсюда к черту твою чертову рубашку. Сказал тебе, он удрал; он удрал так быстро, что от него даже пыли не видно, вот как он удрал.
Иезуит с учениками проявили вежливый интерес к почтовым маркам, и японский атташе негромко рассказывал им:
– О, это чрезвычайная редкость! Цена – четыре цента – напечатана бледно-лиловой краской, а на просвет видны водяные знаки, изображающие морского конька. В мире существует только семь экземпляров, и три из них в коллекции барона Ротшильда.
Вслушиваясь в звучание всего оркестра сразу, можно было узнать, что сахара в него не клали, что она три утра подряд повторяла Мариэтте, чтобы та либо клала в него сахар, либо ставила сахарницу на стол, но хотя республика Гватемала немедленно прекратила их выпуск, все же несколько штук уплыло к коллекционерам, и это при том, что на углу Бродвея и Сто двадцать шестой улицы каждый год продают такую кучу канталуп, какой человек и вообразить не способен. Быть может, именно неприязнь, питаемая мной к подобным пустым разговорам, и стала первым толчком, побудившим меня заняться этими Олимпийцами, каждый из которых, как бы им ни было скучно и каким бы заблуждениям они ни предавались, по крайней мере обладал «неким замечательным даром».
Вот в таком, стало быть, обществе в томительном первом часу ночи я и появился впервые в Риме, на вокзале, отличающемся от прочих большей своей уродливостью, редким обилием реклам целебных источников и резким запахом аммиака. Пока длилось мое путешествие, я думал о том, что сделаю, как только оно закончится: накачаюсь вином и кофе и роскошной полночью полечу по виа Кавур. При первых проблесках зари я осмотрю трибуну Санта-Мария-Маджоре, которая будет нависать надо мной подобно ковчегу на вершине горы Арарат, и призрак Палестрины в испачканной сутане выскочит из боковой двери и торопливо устремится домой, к большой пятиголосой семье; а я поспешу к маленькой площади перед Латеранским дворцом, туда, где Данте смешался с празднующей начало нового века толпой; помедлю на Форуме, обогну запертый по ночной поре Палатин; пройду вдоль реки до харчевни, в которой Монтень жаловался на свои болезни; и с трепетным взором паду ниц перед схожей с утесом обителью папы, в которой трудились величайшие из художников Рима – тот, что не знал никаких несчастий, и тот, что не знал ничего иного. С пути я не собьюсь, поскольку разум мой зиждется, как на фундаменте, на карте города, восемь последних лет ученичества провисевшей у меня над столом, города столь желанного, что в глубине души я, казалось, так и не поверил по-настоящему, будто когда-нибудь увижу его.
Но когда я наконец приехал в этот город, вокзал оказался пустынен, и не было здесь ни вина, ни кофе, ни призраков, ни луны. Только проезд по темным улицам под звуки фонтанов и особое, ни с чем не сравнимое эхо травертиновых тротуаров.