Прошло чуть больше восьми месяцев, и утром своего двадцать второго дня рождения мать проснулась и сообщила отцу, что ребенок на подходе. Чепуха, ответил он, до родов еще три недели, – и отправился на работу, а ее оставил без машины.
Она подождала. Подумала: а ну как он прав? Еще немного подождала, затем позвонила золовке и попросила отвезти в роддом. Тетка просидела с матерью весь день, каждые несколько часов звонила отцу, просила приехать. Потом, отвечал он, я сейчас занят, приеду, как смогу.
Чуть после полуночи я проклюнулся на свет, вперед задницей, несомненно – с воплями.
Мать ждала, когда отец появится, но приехал он лишь наутро – в сопровождении своей матери, которая желала осмотреть внука номер семь. Краткий нервный визит, затем – снова на работу.
Она, конечно, плакала. В конце концов, молодая же, не ожидала, что это будет так мало для него значить. Но он такого никогда не понимал. Ни в начале, ни в конце. Ему никогда не было возможно быть там, где есть. Сколько бы ни жил – всегда был где-то еще, ни там и ни тут. Но точно никогда не тут. И никогда на самом деле не там.
Тридцать лет спустя та же маленькая драма повторилась. На сей раз я присутствовал и видел все своими глазами.
После того как сын родился у меня, я думал: ну хоть это-то ему наверняка понравится. Ведь каждый мужчина счастлив стать дедом?
Мне хотелось видеть, как он воркует над младенцем, хотелось, чтоб он доказал мне, что способен, в конце концов, на проявление каких-то чувств – что чувства у него все-таки есть, как у других людей. И если б он выказал нежность к собственному внуку, не стало бы это косвенно проявлением нежности и ко мне? Голод по отцовской любви не утоляется, даже когда вырастаешь.
Но, с другой стороны, люди же не меняются. При всем при этом мой отец повидал своего внука лишь три-четыре раза, и не было случая, чтоб он оказался способен выделить его из безликой массы младенцев, ежедневно рождающихся на свет. Дэниэлу исполнилось всего две недели, когда отец впервые его узрел. Отчетливо помню тот день: жаркое воскресенье в конце июня, накрыло тепловой волной, сельский воздух сер от влажности. Отец подъехал на машине, увидел, как моя жена укладывает младенца в коляску поспать, и подошел поздороваться. На десятую долю секунды сунул в коляску голову, выпрямился и сказал жене:
– Красивый ребенок. Желаю удачи, – после чего двинулся к дому. Точно так же мог бы сказать о каком-то постороннем младенце в очереди к кассе в супермаркете. Весь остаток своего визита в тот день он даже не смотрел на Дэниэла и вообще ни разу не попросил его подержать.
Все это просто к примеру.
Невозможно, понимаю я, проникнуть в одиночество другого человека. Если мы действительно способны узнать другого человека, хоть немного, то лишь до той степени, на какую он сам позволит себя узнать. Скажет кто-нибудь: я замерз. Или ничего не скажет, а мы просто увидим, как он дрожит. Так или иначе, мы поймем, что ему холодно. Но как быть с тем, кто ничего не говорит и не дрожит? Где все неподатливо, где все герметично и уклончиво, получится лишь наблюдать. Но можно ли разобраться в том, что наблюдаешь, – совершенно другой вопрос.
Не хочу ничего самонадеянно предполагать.
Он никогда не говорил о себе, никогда, похоже, не знал, что можно о чем-то говорить. Как будто внутренняя жизнь ускользала даже от него самого.
Он не мог об этом разговаривать, а поэтому просто замалчивал ее.
Значит, если не остается ничего, одно молчание, не самонадеянно ли и с моей стороны говорить? И все же – если б хоть что-нибудь было, не только молчание, испытывал бы я вообще нужду говорить?