Кстати, расскажу и о другой моей беседе с Толстым, в которой мне пришлось говорить много и долго. Толстой, в известный момент постройки своей теории, – вторая, в числе других отрицаний проявлений культуры, отрицала и науку, – заинтересовался послушать, что думают на эти темы «ученые» люди. Он обратился к некоторым профессорам университета, например, к Чупрову по политической экономии, затем к Степану Фед. Фортунатову, моему коллеге по 4-й гимназии, для проверки исторических фактов о Христе и о Будде, и ко мне – для обсуждения общего смысла истории. Я шел к нему, уверенный, что это будет монолог. К удивлению, на этот раз я ошибся. Толстой захотел слушать и показал, что умеет это делать. Он поставил мне несколько вопросов и терпеливо выслушал мои ответы, а затем и мои разъяснения. Я уже был почти побежден этим вниманием и как будто отсутствием возражений. Но в это время пришла графиня Софья Андреевна и прервала наш затянувшийся tкte-а-tкte приглашением сойти из аскетической каморки Толстого вниз, к чаю. Самовар стоял на столе, разлит был чай; Толстой взял тарелку с тортом и ножик и, прежде чем разрезать, обескуражил меня коротким замечанием: «Ну, что ваша наука! Захочу, разрежу так, а захочу – вот этак!»
Так пошла насмарку вся наша беседа, и было бы уже невежливо доказывать, что, в противоположность строению торта, у науки есть свое собственное внутреннее строение. Я только понял тут, что и мне никогда не понять Толстого.
Мне запомнился, в числе литературных эпизодов, еще один литературный банкет, данный нашими московскими профессорами знаменитому датскому критику Георгу Брандесу, приехавшему в Москву для прочтения лекций и для беглого ознакомления с Россией и с ее интеллигенцией. Четыре томика его лекций по литературе конца XVIII и начала XIX века (первое немецкое издание) были моим любимым чтением; я находил в нем что-то гейневское по искрящемуся остроумию и глубине. Я даже украл у Брандеса его заглавие «Главные течения» (Hauptstromungen) для одной из своих книг. Личное впечатление меня немножко разочаровало: лекции, прочтенные по бумажке по-французски и по-немецки, вышли скучноваты. На банкете, под председательством проф. Алексея Н. Веселовского, говорились речи и было очень оживленно. Наш полиглот Ф. Е. Корш щегольнул даже знанием датского языка. Но конец банкета ознаменовался эпизодом, резнувшим меня по сердцу. На банкет пришел В. О. Ключевский, поместившийся поодаль от компании, в позе любопытствующего наблюдателя. Но он не мог, конечно, остаться незамеченным. Веселовский решил познакомить «знаменитого критика с знаменитым историком» и повел его к концу стола, где сидел Ключевский. Все снялись с мест и толпой бросились туда же. Ключевский не владел иностранными языками. Он принял оборонительную позу и перед растерявшимся Брандесом обратился к Веселовскому со словами: «Скажите ему, что я не хочу начинать знакомства с рекламы». Веселовский перевел, Брандес недоуменно пожал плечами – и отошел. Мне было ужасно совестно за моего учителя…
Отмечу, наконец, в той же области и в том же десятилетии (1885–1894) начало моего участия в иностранной литературе. Участие это было, так сказать, символическим; но для меня оно имело большое значение. Н. И. Стороженко передал мне свое сотрудничество в английском журнале «Atheneum», заключавшееся в ежегодных обзорах русской литературы в номере журнала, где раз в год помещались такие же обзоры литературы всех культурных стран[10]. Меня это поручение заставило следить внимательнее – не столько за новинками литературы, сколько за общественными настроениями, которые в них выражались. Напомню, что то были годы безвременья и перехода от наших классиков, кончавших свою жизненную карьеру, к веяниям fin de siecle (конец века) подросшего нового поколения. Недавно, в большой зале одной из европейских библиотек я снял с полки эти тома «Атенеума» и нашел там целую летопись литературно-политического десятилетия, как она мне тогда представлялась. Я говорю «политического», потому что политика просачивалась сквозь литературные формы – тем более, что только в них она тогда и могла выражаться.