Любой его жест, любое слово, казалось бы, совершенно обычное, приобретало в его устах особый и значительный смысл. Столь же насыщенными и наполненными были его частые паузы, я просто физически ощущал их непомерный удельный вес.

Мне больше уже никогда не пришлось ни испытать такого воздействия, ни сразу же бесповоротно избрать единственного – на всю свою жизнь – главного своего человека, ставшего сердцем моей судьбы.

Этот ожог, навек, навсегда меня опаливший, это вторжение в тайное тайных моей души, все это случилось со мной на протяжении краткой минуты – и походило на некое чудо.

Меж тем все выглядело так просто, неторопливо, спокойно буднично. Он лишь спросил: устроит меня, если в сентябре, через месяц, когда театр откроет сезон, начнет репетировать? Я еле слышно пробормотал, что меня устроит.

Из состояния невесомости вернулся я на родную планету в октябрьские, осенние дни. Воздух уже не звенел призывно, не завораживал, не пьянил – дышал предзимьем, дышал заботой. Москва на глазах меняла кожу, теряла свой праздничный летний облик. Она осунулась и нахохлилась, казалось, что она постарела.

И появилась на горизонте первая зловещая рябь.

Мой режиссер озабоченно буркнул:

– Придется вам сходить в министерство. Пьеса вызывает вопросы. Завтра вас будет ждать Нимроди.

Я призадумался. Скверная новость! Имя Нимроди добра не сулило. Главный редактор, бдительный страж, неукоснительно оберегающий белые ризы идеологии.

Однажды я с ним едва не столкнулся. Он шел, припадая на правую ногу, пыхтя, опираясь на длинную палку, сперва она даже мне показалась похожей на монашеский посох. Но нет! Уж больно кокетливо выглядел ее затейливый набалдашник. Арсений Дмитриевич Нимроди. Он был человеком среднего возраста, должно быть, около сорока. Во внешности было что-то нерусское – нет, не восточное, нечто иное, может быть, легкий мадьярский оттенок. Большая квадратная голова, вдавленная в узкие плечи. Небрежно выбритое лицо. Острые скулы, мохнатые брови, этакий сумрачный цвет лица. Не южный, не смуглый, скорее темный. Потом я заметил, что он при случае не забывает упомянуть о принадлежности к славянству. Чтобы сомнений не возникало.

До сей поры мы вплотную не сталкивались. И вот – случилось. Не пронесло. Теперь придется держать ответ.

Знакомая мне пожилая дама Софья Платоновна озабоченно, с участливым вздохом, произнесла:

– Боюсь, что вам не собрать костей. Но все равно – держитесь с достоинством.

Я от души поблагодарил. В ту пору каждое теплое слово было мне попросту необходимо – при всей эйфории от встречи с Москвой иной раз я ощущал колючий, недобрый, тревожащий холодок. Софья Платоновна была умницей, и у нее было доброе сердце. Ее отношение меня трогало, хотя порою и смущало. В нем было опасное сочетание душевной, почти материнской заботы с не укрощенной временем женственностью. Я доверял ее мягкой опытности, не раз убеждался в ее правоте. Напутствие это меня встревожило.

Дорога на плаху была мне знакома. Ведомства, правившие культурой, располагались в нескольких зданиях – одно из них высилось на Неглинной, другое стояло на улице Куйбышева, еще одно было в Большом Черкасском. И этим дело не ограничивалось – республиканскому филиалу был выделен дом в Китайском проезде. Все эти звенья Одной Цепи располагались неподалеку одно от другого – то были кварталы правительственной администрации, сходившиеся к центру Вселенной, к Ареопагу, к Святой Святых, именовавшейся Старой Площадью. Там размещалось Сердце Системы – всевластный Центральный Комитет.