И вот я валялся там на парковых скамейках и ходил в библиотеку, библиотекари принюхивались к моей одежде, а я натыкался на критические статьи в «Кеньон» и «Сеуани Ревью», и по некой смутной причине все это выглядит неплохо, если пару дней не ел. Наверное, все от бесстрастности, и мне нравился запах нечитанных страниц и этот подмешанный мягко-трудный язык, как будто они на самом деле знали, что происходит, и могли разговаривать об этом, являя некий фасад кротости и учености. Такой музыкальный и действенный язык! И такие приятные способы всаживать нож! Я читал эти назойливейшие и ученейшие журналы, они дарили мне крохотные мгновенья наслаждения – 3 минуты или 5 минут, а потом я всё, СНОВА НАДУЛИ: на самом деле журналы не сообщают ничего реального, не говорят ничего об улицах снаружи, о парковых скамьях, лицах, почти что бесполезности жить. Они болтают о мертвецах, которые стали достаточно безопасны и степенны, чтоб о них разговаривать.
Я писал рассказы и переписывал их печатными буквами, потому что пишущей машинки у меня не было, а часто – и адреса, и воображаю, как не один толстый теплый редактор от души смеялся над ними, а потом их выбрасывал, кроме Уита Бёрнетта из старого журнала «Стори», которого, похоже, они как-то заинтересовали и развлекли, как бы мимоходом, и я их тоже выбрасывал, когда они возвращались, – а один рассказ он наконец принял. Однако я уже некоторое время думал о поэзии. Она засела где-то у меня в затылке под черепом. Наверное, задумался я о ней, когда ездил на запад в Сакраменто с рельсоукладочными бригадами. Наверное, думал о ней, когда сидел в одной камере с первейшим врагом общества Кортни Тейлором; наверное, думал о ней, пока применял заемную портативную машинку к голове филиппинца, когда делал ноги из разгромленной и пьяной комнаты в Л.-А. Но черт бы драл, вы же знаете Америку. Где-то по дороге, где-то от школьного двора и дальше они тебя достанут. Скажут, по сути, что поэт – рохля. И не всегда они при этом неправы. Однажды в безумии моем мне случилось записаться на курс Творческого Письма в Городской Колледж Л.-А. Они там все такие рохли были, детонька! Жеманные, хорошенькие, зайки с тонкой кишкой. Пишут о миленьких паучках и цветочках, о звездочках и семейных пикниках. Женщины там были крупнее и сильней мужчин, но писали так же плохо. Одинокие сердца, им нравилось сбиваться в кучу; любили они эту свою болтовню тугим кружком; им нравились их злости и заветренные, мертвые, банальные мнения. Преподаватель сидел на коврике ручной вязки в центре класса, глаза остекленели от глупости и безжизненности, а они собирались вокруг, улыбаясь снизу вверх своему божеству, женщины в пышных юбках метались, мужчины с тугими мужскими попочками подпрыгивали от радости. Они читали друг другу и хихикали, и жеманничали, и пили чай с печеньками.
Смейтесь! – я сидел один у стены, пустоглазый, бухой, и пытался слушать, и тут понял, что даже когда они спорят друг с другом, это все равно какое-то перемирие ограниченных умов.
– Буковски, – спросил у меня как-то преподаватель, – почему вы никогда не высказываетесь? Что вы думаете?
– Все это чушь, – сказал я, – все, что было сказано в этом классе, – чушь.
И то было лучшее стихотворение всего семестра. Три недели спустя, когда мне как-то повезло с игральными костями в писсуаре местного бара, я спал на песочке Майами-Бич и на полставки вкалывал складским рабочим в «Ди Приме».
Это как старый прикол о погоде: все разговаривают о поэзии, но никто с ней ничего не может поделать. Ну, вообще и тем паче в других Искусствах мы слишком вытанцовываем и сношаемся с традициями. Не понимаю, отчего написанное слово нельзя делать, как краску или звук. У нас уж точно нет оправданий, чтобы валандаться в колее, и пусть другие Искусства-де отбирают у нас мяч. Но традиция действенна, и обезьяны прилежно пробираются к своему