Имеется и другой аспект современной востребованности «новой культурной истории» – она вобрала в себя то «перепроизводство» специалистов по России, которое вдруг обнаружилось после распада СССР.
У постмодернизма и его идей есть и откровенные противники. У Р. Дэниэлса, например, сама их терминология – «нарратив», «конструкция», «дискурс» вызывает род идиосинкразии – он не приемлет «тарабарщины» и радуется, когда она не очень заметна в работах по истории (53, с. 232). Сами апологеты постмодернизма порой дают повод для такой реакции. Так, во втором номере «The Russian review» за 2009 г. в крохотной рецензии (всего в одну страничку) ее автор, Э. Байфорд (Оксфорд), умудрился употребить слово «дискурс» 13 раз2.
Р. Дэниэлс и журнальный рецензент – это все-таки «антиподы», которые отражают крайности в зарубежной историографии. Большинство же ученых применяют положительные стороны новой методологии в своих исследованиях, в том числе и известные социальные историки – Ш. Фицпатрик, Л. Хеймсон, С. Смит и др. (74, 75, 97, 213). В их новых работах – симбиоз «социального» и того позитивного, что привнесли в науку новая культурная история и методологические новации. С. Смит, например, признает, что есть многое в российской истории, что можно понять, только используя эти новейшие подходы, в частности для определения идентичности – личной, классовой и т.д. В конце концов, считает он, в основе всех политических, экономических, социальных процессов – культурная среда, из которой они произрастают (213). Сам факт широкого распространения новой методологии, изменившихся подходов к исследованию истории – свидетельство объективного характера трансформации и в гуманитарных науках.
Начало постмодернизма датируется 1917 г., когда появилась книга Панновица о кризисе европейской культуры. Его возникновение – это реакция на воцарившийся хаос мировой войны и «классовых битв», приведших цивилизацию почти к краху, «закату Европы». Линейный прогрессизм позитивизма сломался в траншейно-окопной реальности 1914–1917 гг., оказался слишком «наивным» и несостоятельным, чтобы интеллектуальная элита могла дать ему индульгенцию на будущее. А новый торжествующий идол марксизма отпугивал эту элиту своей устрашающей «поступью Командора», своей железной однобокостью. Ни позитивизм, ни марксизм не давали объективного знания. И было ли оно в том хаосе, в той бессмыслице взаимоуничтожения, попрания гуманизма, одичания цивилизации, хлынувших из недр необъяснимого в реальность XX в. и затопивших его? Хаос постмодернизма был почти инстинктивным ответом на этот хаос, ответом растерянности и разочарования, но ответом лишь кажущимся иррациональным, на иррациональность реальности. В нем был и некий «анархизм», и хаотичность движения – внутренний хаос в хаосе безграничного, со временем лишь «упорядочивший» непостижимость истории как отражение непостижимости настоящего и будущего. Но по большому счету тогда это было и безотчетной попыткой выяснить, возможно ли разумное в безусловно иррациональном. Всплеск постмодернизма, его «второе дыхание» в гуманитарных науках в конце XX в., в том числе и в истории, свидетельствует о том, что его рождение в начале XX в. не было случайным. В Новое время постмодернизм стимулировал исследования в этих науках благодаря применению в них методов лингвистики, «нарратива» и «дискурса», обращения к культурной истории и т.д. Постмодернизм во многом и стал востребованным именно потому, что он уже в начале XX в. отразил еще подспудно уже шедший тогда, но теперь всем видимый процесс стремительного развития многообразных и противоречивых цивилизационных взаимосвязей на планете. Проявлением этого стало и то, что Янг назвала «ростом академической глобализации, расширением диалога между учеными» (256, с. 95). В этом же русле происходит и «инфильтрация», взаимопроникновение научных дисциплин. Симптоматично, что ведущий исторический журнал в США – «Slavic review» недавно обрел новое качество – стал журналом междисциплинарных исследований, которые успешно ведутся и в россиеведении