Сам-то Ангел разводил философию исключительно для того, чтобы себя заклеймить, а не возвысить.

Библейского размаха томищи по программированию, операционные системы – останки прежнего увлечения, превратившегося в предмет сосредоточенной ненависти, – как еще относиться к обманувшей любви?!

«Der Prozess» Кафки, «Прощай, оружие» ин инглиш… Пижонство – в последние годы отзывался он о мужественной сдержанности Хемингуэя и произносил слово «проза» с тем же пародийным жеманством, что и слова «риски», «практики», «водки». А когда-то в просветленные минуты один из нас непременно произносил: «И там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро». «И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь», – отзывался другой.

Останки неиссякшей любви к самому чистому из миров: диофантовы приближения и трансцендентные числа, гладкие многообразия и дифференциальные уравнения Понтрягина, аналитическая теория чисел, арифметика Серра, задачи и упражнения по функциональному анализу… Один такой задачник у него украл бомж в больнице.

Стопки простынь, точно таких же, как у меня, – Колдунья все закупала парными комплектами. «Вы для меня одинаковые», – торжественно заявляла она.

Складная сушилка для белья с натянутыми проволочными струнами, однажды показавшаяся мне скелетиком небольшого динозаврика. Многочисленных белых трусиков на ней уже нет, отправлены на помойку, струны обнажены. Вот она, его заветная лира, это в ней душа Ангела его прах переживет и тленья убежит.

Что-то заставило меня вглядеться в десятки раз виденную сушилку – и мне с пробежавшим по телу морозцем вдруг почудилось, что струны обрели цвет и начали едва заметно пульсировать. Нет, черные, окруженные светящимся черным ореольчиком, оставались каменно-неподвижными, а вот алые пульсировали, словно натянутые артерии, вытянутые жилы.

Сейчас узна́ю правду, ударило у меня в ушах, и я смело коснулся черной струны. Она отозвалась надсаженным стоном такой невыносимой боли, что я отдернул руку, будто меня ударило током. Но я уже не мог остановиться, как и тогда в горсаду, и осторожно, словно кошка до незнакомого предмета, дотронулся до самой яркой из артерий.

На пальцах осталась кровь, тут же растаявшая, а комнату наполнил голос неслыханной красоты.

И самым чудесным в этом чуде было то, что это был мой собственный голос, только в тысячу раз более прекрасный. Ангельская лира говорила моим голосом, и он мне рассказывал обо мне же самом. Все в этом рассказе было не совсем так или даже совсем не так, но все равно это была правда.

И не просто правда, а чистая правда.

Сам я этого не помню, но мама мне столько раз рассказывала, что вижу прямо-таки живьем: я тычу пальчиком в едва заметное пятнышко на своих выношенных байковых штанишках и отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» Притом что какой-то особенной господской чистоты вовсе не водилось в нашей халупе, где на прихваченный гвоздиками жестяной лист перед плитой грохали то охапку дров, то цинковое ведро с сочащимся, поседелым от инея углем, в халупе, из которой постоянно выносили то золу, то помои. Какая там могла быть особенная чистота, если летом всем семейством возились в огороде, а в сарае подчищали за свиньей. Которая вела себя совершенно по-свински, но это ничуть меня не оскорбляло, только смущало, если кто-то из взрослых был рядом. Так уж мир устроен, на то они и свиньи.

Зато в изгвазданных шахтерах и шоферах мне чудилось что-то героическое, и я тоже любил возвращаться домой изгвазданным после возни со ржавыми деталями раскуроченных моторов, раскиданных вокруг автобазы. Чистоплюйство мое очень рано переключилось в более возвышенные области.