я рад и смеху, и слезам,
а старость – краткий вытрезвитель
перед гастролью в новый зал.

Всё ближе к зимним холодам
года меня метут,
одной ногой уже я там,
другой – ни там, ни тут.

С лицом не льстивы зеркала:
с годами красят лик стекольный
истлевших замыслов зола
и возлияний цвет свекольный.

Давно я дал себе обет,
и я блюду его давно:
какой бы я ни съел обед,
а ужин ем я всё равно.

Душа улетит и рассыпется тело,
сотрутся следы, не оставив следа,
а всё, что внутри клокотало и пело,
неслышно прольётся ничем в никуда.

Стали мы с поры, как пыл угас, —
тихие седые алкоголики,
даже и во снах теперь у нас
нету поебательской символики.

За то, что жизнь провёл в пирах,
пускай земля мне будет пухом,
и в ней покоясь, бедный прах
благоухает винным духом.

У старости есть мания страдать
в томительном полночном наваждении,
что попусту избыта благодать,
полученная свыше при рождении.

Вот и кости ломит в непогоду,
хрипы в лёгких чаще и угарней;
возвращаясь в мёртвую природу,
мы к живой добрей и благодарней.

Чуть пожил, и нет меня на свете —
как это диковинно, однако;
воздух пахнет сыростью, и ветер
воет над могилой, как собака.

Когда, убогие калеки,
мы устаём ловить туман,
какое счастье знать, что реки
впадут однажды в океан.

Весной я думаю о смерти.
Уже нигде. Уже никто.
Как будто был в большом концерте
и время брать внизу пальто.

Увы, когда с годами стал я старше, со мною стали суше секретарши

Года промчатся быстрой ланью,
укроет плоть суглинка пласт,
и Бог-отец суровой дланью
моей душе по жопе даст.

О чём ты молишься, старик?
О том, чтоб ночью в полнолуние
меня постигло хоть на миг
любви забытое безумие.

Поблеклость глаз, одряблость щёк,
висящие бока —
я часто сам себе смешон,
а значит – жив пока.

Отъявленный, заядлый и отпетый,
без компаса, руля и якорей
прожил я жизнь, а памятником ей
останется дымок от сигареты.

Даже в тесных объятьях земли
буду я улыбаться, что где-то
бесконвойные шутки мои
каплют искорки вольного света.

Из тупика в тупик мечась,
глядишь – и стали стариками;
светла в минувшем только часть —
дорога между тупиками.

Почти старик, я робко собираюсь
кому-нибудь печаль открыть свою,
что взрослым я всего лишь притворяюсь
и очень от притворства устаю.

Вот человек: он пил и пел,
шампанским пенился брожением,
на тех, кто в жизни преуспел,
глядит с брезгливым уважением.

Когда б из рая отвечали,
спросить мне хочется усопших —
не страшно им ходить ночами
сквозь рощи девственниц усохших?

Вновь себя рассматривал подробно:
выщипали годы мои перья;
сёстрам милосердия подобно,
брат благоразумия теперь я.

Я вдруг оглянулся: вокруг никого.
пустынно, свежо, одиноко.
И я – собеседник себя самого —
у времени сбоку припёка.

Когда с утра смотреть противно,
как морда в зеркале брюзглива,
я не люблю себя. Взаимно
и обоюдосправедливо.

В душе осталась кучка пепла,
и плоть изношена дотла,
но обстоят великолепно
мои плачевные дела.

Земная не постыла мне морока,
не хочется пока ни в ад, ни в рай;
я, Господи, не выполнил урока,
и Ты меня пока не призывай.

Я, Господи, умом и телом стар;
я, Господи, гуляка и бездельник;
я, Господи, прошу немного в дар —
ещё одну субботу в понедельник.

И понял я, что поздно или рано,
и как бы ни остра и неподдельна,
рубцуется в душе любая рана —
особенно которая смертельна.

Когда боль поселяется в сердце,
когда труден и выдох и вдох,
то гнусней начинают смотреться
хитрожопые лица пройдох.

Нелепы зависть, грусть и ревность,
и для обиды нет резона,
я устарел, как злободневность
позавчерашнего сезона.

Мои друзья темнеют лицами,
томясь тоской, что стали жиже
апломбы, гоноры, амбиции,
гордыни, спеси и престижи.