– Цибуля? – переспросил Штирлиц.

– Лук. Так мы называем лук. Сладкий, сахаристый, в нос бьет; вкусом – словно патока. А хлеб?! Каравай разломят – дух мучной, словно утренний пар поднимается, полем пахнет, озимью, миром.

– Вы настоящий поэт, – сказал Штирлиц, заметив проблеск прежней странной усмешки на лице женщины.

Омельченко, видно, по-своему, особо понял усмешку жены, потому что на какой-то миг замер, будто натолкнувшись на невидимую преграду. Лицо его враз осунулось, стали заметны отеки под глазами и нездоровая припухлость век. Но это было одно лишь мгновение, а потом он снова скрыл себя, заулыбался и начал говорить, что никакой он не поэт, а так, издатель, что поэзия – испепеляющее и единственное, а он отдает все свое время борьбе с большевизмом и лишь крохи сэкономленного досуга – рифмоплетству.

– Поэт – категория постоянная, господин Штирлиц, а я – ртутный, меня носит.

– Так ведь, наверное, хорошо, что носит: впечатлений много.

– Когда их слишком много, они начинают убивать сами себя. Это вроде большой кучи конского навоза, которую дурной хозяин долго на поле не вывозит: все должно перегорать в настоящем времени, иначе пропадет.

– А как вам видится будущее? – спросил Штирлиц, и только потому, что, спрашивая, он пристально смотрел на Елену, она не усмехнулась отстраненной своей, умной и горькой усмешкой.

– Когда свершится – сяду за стол, – ответил Омельченко.

– Что свершится?

– Ну… Как же… Я имею в виду освобождение Украины…

– А когда это свершится?

Омельченко рассмеялся слишком уж колокольчато и снова разлил водку по рюмкам.

– О, уж мне эти политики: все знают, а делают вид, будто первый раз слышат.

– Вы имеете в виду начало кампании на Востоке? – спросил Штирлиц, зная, что Омельченко вошел в круг посвященных.

– Ну конечно! Она, – он кивнул на жену, – если быстро говорить, не понимает, так что можете быть спокойны.

Штирлиц посмотрел на подвижные губы Елены, которые жили своей особой жизнью, словно бы не связанные с ее лицом.

– Вы убеждены в этом? – спросил он.

– Конечно. Чувствовать – как всякий умный человек, да еще к тому же женщина, – наверняка все чувствует, но говорить можно, не опасаясь, что поймет.

– Кто вам, кстати, сказал, что Украина будет освобождена?

– То есть как? – споткнулся Омельченко, даже остановил движение руки – он за галетой тянулся. – Не понял, простите.

– Кто вам сказал об освобождении?

– А что ж с ней будет, как не освобождение?! Уйдут большевики, придем мы.

– Придем мы, – поправил его Штирлиц, – вы будете нас сопровождать.

– Вы им будете служить, – сказала Елена по-русски, – в услужении вы у них.

– Не сходи с ума, – суетливо разливая водку, сказал Омельченко сквозь зубы.

– Русский язык очень трудный, – вздохнул Штирлиц, поднимаясь, – я пытался учить язык фрау Елены, но у меня ничего не вышло. Спокойной ночи. Давайте отдохнем – завтра будет тяжелый день. Спасибо за великолепный ужин.

…Он лежал в своем купе, смотрел на синюю лампочку под потолком и думал, что за перегородкой, где громко говорило неспроста включенное радио, ехал маленький квислинг, которого он, Штирлиц, должен держать при себе и с ним обсуждать проблемы ближайшего будущего, связанные со статутом оккупационного режима на его, Максима Исаева, родине. Иногда все происходящее казалось ему нереальным, невозможным, диким, следствием усталости и разошедшихся нервов, но он обрывал себя, когда кто-то другой начинал в нем так убаюкивающе думать, ибо все происходившее было правдой, и он знал это, как никто другой.

«Я правильно осадил его, – рассуждал Штирлиц, чувствуя, как тело сведено напряжением, как оно ощущает тяжесть простыни, жесткость подушки и клочковатую неровность тонкого волосяного матраца. – Он может жаловаться кому угодно. Я обязан стоять на своем. Я солдат фюрера, а не политикан. А фюрер всегда говорил о завоевании восточных территорий для нужд германского