Чтобы заглушить досаду, поднявшуюся в нем, Курт заставил себя переключиться. Он решил поспорить, вспомнив свое безапелляционное: «Счастливые дети вырастают более честными и смелыми».

Он потерся затылком о стену карцера, заставляя себя спорить, чтобы не думать о главном: о том, что грядет.

«Наверное, это будет нечестный спор. Во мне нет желания спорить, – признался он себе. – Но я должен думать о чем угодно, только не о том, о чем они спрашивают. И мне есть о чем думать, потому что, когда я сказал про счастливых детей, в самой глубине души думал о себе и восхищался собой, таким счастливым в детстве, таким любимым «паппи» и «мамми», моими нежными, самыми лучшими и самыми красивыми на свете «паппи» и «мамми». А Гуго воспитывался в доме деда, потому что отец его жил в Чили, а мать сошлась с каким-то венгерским помещиком и торчала в Монте-Карло; дед был суров и ни разу не поцеловал мальчика, и запрещал ему играть с детьми поваров, лакеев и шоферов, которые жили в их замке, и заставлял целые дни сидеть с учителями, изучать латынь, древнегреческий, музыку, логику, а за неуспехи наказывал розгами. Но Гуго все же сильнее меня, добрее и смелее. Да, это так. Потому что я чувствовал весь идиотизм происходящего в Германии после смерти Гинденбурга, я только чувствовал и ни с кем не решался поговорить об этом, а Гуго не побоялся сказать мне, что время пассивного сопротивления прошло, да и пассивное сопротивление – не сопротивление вовсе в условиях нацизма, а одна из форм трусливого самооправдания».


…Его вытащили на допрос ночью – он определил это по сонным лицам тюремщиков. Курта втолкнули в камеру, и на него сразу же обрушился град ударов: гестаповцев сейчас было не пятеро, как в первый день, а семь человек.

«А я еще любил цифру семь», – успел подумать Курт и заставил себя стать человеком, который отринул иллюзии, а не животным, инстинктивно защищающимся от ударов.

Сначала он ощущал тупую боль, значительно более легкую, чем ту, когда металл входит в кожу, отделяя ногти от голубоватого, нежного мяса, а потом еще больше расслабился и начал молиться: «Только бы скорее. Господи, я не предам, я ни за что не предам, но только пусть то, что должно случиться, случится скорей, будь милостив ко мне, господи, я молю тебя о скорой смерти, ни о чем больше, не о жизни ведь…»

Но смерть не пришла: в камеру вбежал седой штандартенфюрер с юным лицом и закричал тонким, визгливым голосом:

– Прекратить свинство!

Курт выплюнул два передних зуба – Ингрид Боден-Граузе говорила, что у него зубы, как у американской актрисы Дины Дурбин, такие же красивые, лопаточками, особенно два передних.

– Сами можете подняться? – спросил штандартенфюрер, когда они остались одни.

Курт попробовал опереться о пол ладонями. Правая ладонь слушалась его, а левая тряслась и была ватной, и он понял, что один из этой семерки наступил ему каблуком на пальцы, и левая рука сейчас неподвластна ему, ибо она лишилась боли.

«Мы живем до тех пор, пока чувствуем боль, – подумал Курт. – Если бы этот седой задержался на полчаса, все бы кончилось».

– Я помогу вам, – сказал штандартенфюрер, взял Курта под мышки и взвалил на металлический стул. – С этим свинством покончено раз и навсегда, Штрамм. Я забрал вас к себе. Сейчас придет доктор, и мы приведем вас в порядок…

«Как это у них называется? – подумал Курт. Он мучительно вспоминал слово, которое говорил ему Гуго. – “Спектакль”? Или “кино”? Нет, не “кино”. “Кино” – это когда заставляют сидеть, не двигаясь, сутки или двое. “Спектакль” – это когда при тебе насилуют жену. Нет, то, что сейчас будет делать этот седой, у них называют иначе. Как же это у них называется? “Ибсен” – вот как это у них называется. Он сейчас будет поить меня кофе и угощать бутербродом. Он будет играть роль моего друга, в надежде, что я потянусь к нему: человек, посаженный в зверинец, тянется к человеку, пусть даже тот в форме палача. Ну, играй. Я посмотрю, как вас этому научили».