Богун нахмурился и поджал губы.

– И все же… Какая область геологической деятельности вас особенно привлекает?

– Геологической? – переспросил Иосиф и хихикнул.

Богун опустил очки на кончик носа и поверх них пристально взглянул на поэта. Под его взглядом Бродский совершенно сконфузился, зарделся и заерзал в кресле.

– Позвольте спросить, – ледяным голосом отчеканил Иван Егорыч, – а что-нибудь вообще вас в жизни интересует?

– Разумеется, – оживился Иосиф, – очень даже! Больше всего на свете меня интересует метафизическая сущность поэзии…

У Богуна брови вместе с глазами полезли на лоб, но рассеянный Бродский не следил за мимикой собеседника.

– Понимаете, – продолжал он, – поэзия – это высшая форма существования языка…

Наконец-то предмет беседы заинтересовал Иосифа Бродского. Он уселся поудобнее, заложил ногу за ногу, снова вытащил “Приму”, чиркнул спичкой и с удовольствием затянулся.

– Видите ли, – доверительно продолжал Иосиф, будто делился сокровенным, – все эти терцины, секстины, децины – всего лишь многократно повторяемая разработка последовавшего за начальным Словом эха. Они только кажутся искусственной формой организации поэтической речи… Я понятно объясняю?

Ошеломленный Иван Егорыч не поддержал беседы. Он втянул голову в плечи и затравленно смотрел на поэта. Иосиф тем временем разливался вечерним соловьем:

– Я начал всерьез заниматься латынью. Меня очень интересуют различные жанры латинской поэзии. Помните короткие поэмы Катулла? Он очень часто писал ямбом… – Иосиф на секунду задумался. – Я сейчас приведу вам пример…».

Бродский резко встает с кресла и начинает ходить по кабинету Ивана Егоровича Богуна, он размахивает руками и декламирует:

По морям промчался Аттис на летучем, легком челне,
Поспешил проворным бегом в ту ли глушь
фригийских лесов.
В те ли дебри рощ дремучих, ко святым богини местам.
Подстрекаем буйной страстью, накатившей
яростью пьян,
убелил он острым камнем молодое тело свое.
И, себя почуяв легким, ощутив безмужнюю плоть,
Окропляя теплой кровью кремнистый выжженный луг,
Он взмахнул в руке девичьей полнозвучный,
гулкий тимпан.
Это – твой тимпан, Кивева, твой святой,
о матерь, тимпан!…

Останавливается, замолкает на какое-то мгновение, словно складывает вновь уже сложенные Катуллом строки, и продолжает в полной ажитации:

Брат, через много племен, через много морей переехав,
Прибыл я скорбный свершить поминовенья обряд,
Этим последним тебя одарить приношением смерти
И безответно, увы, к праху немому воззвать,
Раз уж тебя самого судьба похитила злая —
Бедный, коль на беду отнят ты был у меня!
Ныне же, как нам отцов завещан древний обычай,
Скорбный обряд совершу, – вот на могилу дары;
Пали росою на них изобильные братнины слезы.
Их ты прими – и навек, брат мой, привет и прости!

Иван Егорович в ужасе смотрит на неистового стихотворца, и, когда Бродский покидает его кабинет, энергично крутит ему вслед пальцем у виска, потому что так и не понял, кто сейчас перед ним был – клоун или поэт, высоколобый интеллектуал или отпетый мошенник, трезвый или пьяный, больной или здоровый.

А Иосифу неважно, что о нем думает Богун или кто-либо другой, потому что он идет по Невскому, улыбается своим мыслям, размышляет о ямбической силе Катулла, о том, как он виртуозно применил гармонию греческих лирических размеров к латинскому языку, как наполнил эмоциональным эротическим звучанием любовные послания к прекрасной Лесбии и юному Ювенцию.

За этими размышлениями он не замечает, как оказывается перед входом в Дом книги.

Останавливается.

Сам себя вопрошает: