Господин Бербелек прошел в библиотеку. Зажег от свечи махорник, рухнул в угловое кресло. Тереза заглянула в приоткрытые двери, как всегда перед уходом на отдых, спросив, не желает ли чего эстлос, может, черного чи, – но нет, поблагодарил ее господин Бербелек. Дом погрузился в тишину. Порой из-за окон доносился перестук копыт, когда темной улицей проезжали ночные дрожки; порой – человеческий голос.

– Могу войти?

Господин Бербелек чуть не выронил махорник.

– Прошу.

Авель мягко прикрыл за собой двери библиотеки. Иероним отложил махорник в пепельницу. Глядел на формы, которые принимал в полумраке дым. Авель воспользовался моментом и подошел ближе, остановившись перед полуприкрытой тяжелой занавесью статуей Каллиопы.

– Она хочет ехать в Толосу, к дядьям, – сказал сын.

Господин Бербелек провел рукой по воздуху, дым вился вокруг пальцев.

– Я оплачу вам дорогу.

– Я не уверен, что это лучшее решение.

– Слишком горд для такого, да? Есть у вас сбережения?

– Я о Толосе. Я не уверен. Но вы слишком жаждете от нас избавиться.

– Ты не уверен?

– Несколько поспешное решение, после одного только разговора. Вы так не думаете?

Господин Бербелек взглянул на сына. Авель лишь раз моргнул, но в остальном – удержал форму.

– Это будет уже второй разговор, – сказал эстлос. – Колеблешься?

– Вы хотите от нас избавиться.

Иероним раздавил остатки махорника, после чего указал сыну на стул у стеллажа. Авель уселся, смерил отца взглядом, встал, передвинул стул на пару шагов ближе и уселся снова.

Господин Бербелек постукивал перстнем Саранчи о поручень кресла. Глядел на мальчика из-под приспущенных век.

– Наверное, ты прав, – пробормотал он. – Наверное, я хотел бы так… Вынесешь ли ты частицу искренности не первой свежести?

– Прошу.

– Из меня – никакой отец, Авель. Из меня вообще никакой мужчина, я человек, разрубленный напополам и слепленный из кусков, вот и все что осталось. Сейчас я не жалею себя; говорю как есть. То, что уцелело от Иеронима Бербелека после Коленицы… Ты видишь здесь лишь руины и пепел. И немного гноя Чернокнижника. Так что, верно, в этом есть доля эгоизма. И все же для вашего же блага тоже было бы правильней оторваться от моей морфы, хоть и слабой, но – кровь делает вас податливыми, потому надо бежать как можно скорее, пока глина тверда. Я так думаю. Не был уверен, но когда вас увидел… – Он медленно повел левой рукой, той, с перстнем, будто обводя в полумраке абрис мальчишки. – Сколько тебе лет?

– Шестнадцать. Почти.

– Верно. Алитэ исполнилось четырнадцать.

– В Децембере.

– Это опасный возраст, человек в нем наиболее податлив, нужно быть крайне осторожным, выбирая, под какой морфой жить, чем пропитываться. Не захотелось бы вам через двадцать лет увидеть на себе оттиск, – тут он сжал кулак и опустил на поручень, – оттиск моей руки.

Авель был явно смущен. Он поерзал на стуле, почесал голову; взгляд его каждый миг убегал от отца – к статуе, книгам, цветным пирокийным абажурам.

– Я не знаю, может, вы и правы. Но, – он осекся и начал снова: – но это всегда действует в обе стороны: если вы так изменились, если столь много утратили, то чья морфа вернет и отстроит более настоящего Иеронима Бербелека, как не морфа родных его детей?

Господин Бербелек явственно удивился.

– Не слишком понимаю, что ты себе воображаешь. Извини, но это не сказка: приезжаешь, спасаешь отца, счастливая семья, героические дети.

– Отчего же нет? – Авель даже склонился к Иерониму. – Отчего же нет? Разве псы не становятся подобны своим хозяевам, хозяева – своим псам, супруги – друг другу, а женщины, живущие под одной крышей, не кровят ли в одну Луну? И насколько дитя является эйдолосом родителя, настолько родитель является эйдолосом ребенка.