Ох, заговорился я, братцы. Вы, главное, молчите, а то будем все, как та девка Флора, с раздвоенными языками ходить. Хоть, говорят, и живёт у ката, как у Христа за пазухой, но тиха, смирна, как мышь в подполье, слова лишнего не проронит. Не-ет, уж лучше такая, как моя Селестина: она вразумит, она же и приголубит. А ведь самое лучшее между законными супружниками – это замирение, вот что я вам скажу. Любо-дорого на нас в те минуты редкие посмотреть. Я ей: «Душечка моя многотерпеливая, не устали ли твои рученьки? Скалка, чай, тяжёлая». Она мне: «Прочь поди, дурень! Мало тебе?» А у самой глаза ла-асковые… Значит, любит.

Не, братцы, всё, теперь даже чутка не надо. Вовремя я вспомнил о своей-то крепкорукой. Пойду домой братцы. Хоть бы кто её надоумил разок вразумление пропустить, а сразу приголубить… Попросить отца Питера, что ли, пусть внушит ей по-отечески?

2. Глава 1

Свеча, сладко пахнущая мёдом и ладаном, горела неспокойно. Пламя то сжималось в крохотный язычок с синевой над почерневшей точкой фитиля, то взметалось на добрую ладонь, то металось из стороны в сторону, хоть в домовой часовне Гайярда отродясь не водилось сквозняков, и тогда по восковым бокам стекала горячая прозрачная слеза; то начинала неимоверно чадить. Свеча словно бунтовала, не желая сгорать. Наверное, оттого рядом с ней, такой непокорной, невозможно было молиться, и Доротея Смоллет, в девичестве Глюк, вместо того, чтобы искать в знакомых латинских речитативах покой и утешение, всё не могла оторвать взгляда от мятежного огонька.

– Это оттого, что ты гневаешься, дитя моё, – прозвучал рядом печальный глуховатый голос, и она невольно вздрогнула, понимая, что некому здесь взяться, ночью, когда давно закончилась служба, на которой молили Всевышнего о благополучном пути для герцога и скорейшем завершении его миротворческой миссии. Жильберт д’Эстре уехал в ночь, и давно улеглась суета, связанная с проводами. Волнение утихло в замке, но не в мятущемся сердце вдовы, которую давно уже никто не называл «дитя моё».

– Ты гневаешься, и нет покоя душе твоей…

Сухонький старичок замедленно, как и многие пожилые люди, отягощённые болями в пояснице, оперся о спинку скамьи в попытке присесть. Полусумрак часовни, освещённой лишь скромным шандалом близ алтаря да несколькими неугасимыми лампадками, не позволял толком разглядеть лица, но вот то, что дедушка горбат, можно было заметить сразу. Невольно подавшись вперёд, Доротея поддержала его под локоть, помогая опуститься на скамью.

– Благодарствую, радость моя.

Тёмные, словно нарисованные кистью на пергаментном лике, губы дрогнули в ласковой улыбке. В свете внезапно успокоившейся и загоревшей ровно и мощно свечи, ничуть не выцветшие от возраста очи блеснули синим.

– За что же ты сердишься на него?

Доротея уже поняла, что или перед ней наваждение, или она задремала, утомившись за день. Поэтому не удивилась вопросу. Видения сами по себе обречены знать, что творится в душах людей, ими посещаемых. И ей захотелось пожаловаться, поплакать, как маленькой девочке.

– Он появился… – Закусила губу. – Перед совершенно чужим человеком. Перед чужим, – сказала с надрывом, чувствуя, как рвётся от обиды сердце. – А ко мне за столько лет не пришёл ни разу, даже во сне. Как же так? И, главное, что передал? Какие-то пустяки, что, мол, больше никого не надо искать. Вместо того чтобы в последний раз сказать…

Она запнулась.

– Что любит тебя и прощается, наконец, навек, – со вздохом завершил за неё старичок. Был он с виду ветхий и немощный, но голос, даром что тихий, звучал ровно, без придыханий, без надсадных кашлей, свойственных пожилым людям. – Так ведь? Ох, дети Евы, охочие до слов ласковых… А что они, слова? Просто слова…